Мать подрабатывала уроками то музыки, то французского, но всё чаще и чаще, вернувшись из школы домой, Ося заставала её на кровати в полудрёме, глядящей вдаль взглядом пустым и прозрачным. Ося посоветовалась с соседкой и решила сводить мать к хорошему врачу. Две недели она уговаривала, упрашивала, угрожала, и мать сдалась. Они отправились к известному в городе терапевту. Пожилой очкастый доктор, спрятав в ящик примерно треть материных сбережений, принялся задавать странные вопросы: много ли мать пьёт, много ли ест, не потолстела ли в последнее время, не похудела ли, потом отправил мать в смежную комнату взвешиваться и делать анализ, спросил Осю, где её отец и есть ли у неё ещё родственники. Узнав, что отец Оси был врачом, а мать – дочь доктора Войцеховского, сказал: «Я работал с вашим дедушкой, милая барышня, он был прекрасным врачом», – вынул деньги из ящика и протянул их Осе. Мать вернулась, следом вошла медсестра, кивнула многозначительно. Доктор вздохнул, предложил матери сесть, заговорил негромко, сочувственно:
– У вас диабет, сударыня. Сахарный диабет. Вам необходима диета, к счастью, простая – овсяная каша. Ешьте только её, так мало, как можете, чтобы чувствовать себя приемлемо, но ешьте обязательно и регулярно. Постарайтесь не нервничать. Приходите ко мне через месяц, дочери доктора Войцеховского я всегда рад помочь.
– Что такое диабет? – спросила Ося.
– Избыток сахара в организме, – ответил врач.
– Как у тебя может быть избыток сахара, если мы только раз в день чай с сахаром пьём? – поинтересовалась Ося, когда они вышли от доктора.
– Не знаю, – рассеянно сказала мать, думая о чём-то своём. – Разве в сахаре дело.
Осе исполнилось шестнадцать, она училась в последнем, девятом классе, пыталась найти работу, чтобы помочь матери. Мать возражала категорически, повторяла: «Образование – твоё спасение», – таскалась через силу по своим ученикам. Овсяная диета не слишком ей помогала, ничего другого врач посоветовать не мог. Он велел Осе всегда держать под рукой несколько кубиков сахара, закладывать их матери в рот, если вдруг начнутся судороги. «Глупости, – сказала мать. – От судьбы не уйдёшь. Мне бы только успеть тебя на ноги поставить». К лету ей стало немного лучше, доктор рассказывал о новом чудодейственном лекарстве под названием инсулин, сказал, что его научились делать в Харькове, что скоро появится в аптеках.
Ося сдала экзамены, получила аттестат. По случаю окончания школы решили всем классом сплавать по Неве на кораблике, кто знает, соберутся ли они все вместе ещё когда-нибудь. Домой она вернулась поздно, немного удивилась, что на спальной половине горит свет, заглянула за занавеску – мать лежала на полу, лицом вниз, далеко вытянув правую руку. Сахарные кубики из упавшей сахарницы валялись рядом, самый близкий – в пяти сантиметрах от материной руки.
2
Первые два месяца после смерти матери Ося жила со странным ощущением, что это не окончательно, что мать ещё вернётся. По привычке ставила две тарелки на стол, раскладывала ножи и вилки, по привычке аккуратно застилала кровать на двоих, хотя кому было дело до её кровати, до её ножей, до неё вообще. Жила она всё это время словно под наркозом, действительность воспринимала вполсилы и издалека. Через два месяца кончились деньги. За следующую неделю Ося подъела все имеющиеся в доме продукты, а когда ничего не осталось, кроме толчёной в порошок сухой крапивы, раствором которой они мыли волосы, легла на кровать и принялась смотреть в потолок, точь-в-точь как мать в последний месяц. Да и кровать была та же самая.
Сколько она так пролежала, Ося потом никак не могла вспомнить. Может, день, а может, и неделю. Помнила только, что время от времени вставала, пила воду из чайника, прямо из носика, потом и вставать перестала, впала в сонное забытьё, в котором всё время виделся ей отец, крутилось одно и то же воспоминание, единственное оставшееся от отца.
– Как тебя зовут? – спрашивал отец.
– Ольга Станиславовна Ярмошевская, – шепелявя, отвечала маленькая Ося.
– Значит, ты Ося, – смеялся отец. – Вот смотри, Ольга – это о, Станиславовна – это с, Ярмошевская – это я. Ося.
Он подбрасывал Осю под потолок, потом ловил у самого пола, мать в длинном красивом платье сидела рядом на диване, кричала:
– Сташек, прекрати сейчас же, ты её уронишь, – но и сама тоже смеялась, и видно было, что она не сердится.
Из забытья Осю вывел стук в дверь, стучали долго и настойчиво, прекращали и снова начинали. Ося не вставала. Даже если и захотела бы встать, сил уже не было. За дверью послышались громкие голоса, частью сердитые, частью успокаивающие, потом кто-то крикнул громко: «А ну, разойдись!» – послышался сильный удар, дверь слетела с петель и упала на пол, а сверху свалился Коля Аржанов, сосед по квартире и секретарь комсомольской ячейки на Путиловском[19].
– Ты чего это, Ярмошевская, помирать собралась? – спросил он, поднимаясь и отряхивая штаны. – Личное горе поставила выше нашей общей цели?
Вслед за Аржановым в комнату вошли два незнакомых парня и девушка, протиснулись две испуганные соседки.
Кто-то поставил чайник, кто-то достал из кармана сахар в крошечном кулёчке и полбулки хлеба, Осю заставили встать, умыться, выпить стакан сладкого кипятка.
– Значит так, Ярмошевская, – сказал Аржанов. – Мы тебя в беде не бросим, но и ты должна проявлять сознательность, а не киснуть, как капуста в чане. Иди к нам на Путиловский, я за тебя походатайствую. Тебе шестнадцать есть уже, верно?
– Есть, – прошептала Ося.
– Короче, наша ячейка берёт над тобою шефство.
– Я же не комсомолка.
– Пока. Проявишь сознательность – рассмотрим вопрос.
Просидев два часа, надавав Осе кучу советов и оставив ей хлеб и сахар, они ушли. Соседки ушли ещё раньше. Ося вновь осталась одна, открыла ящик стола, достала маленький – duodecimo, как мать его называла, – альбомчик, пронесённый матерью через все их приключения и невзгоды, посмотрела на склонившегося над больным дедушку, в белом халате, с закинутой за спину белой бородой, на мать с отцом в свадебных нарядах, на маленькую себя, сидящую на высоком деревянном стуле, в кружевном платье и с плюшевым зайцем под мышкой, и решила жить дальше.
При всей благодарности Аржанову и его комсомольской ячейке на Путиловский она не пошла, поступила в ленинградский художественно-педагогический техникум, известный в городе как Таврическое училище. Поиски универсального художественного языка, споры о тренировке зрительного нерва, башня Татлина[20], эксперименты Малевича интересовали её куда больше, чем трактора и победа мировой революции. Жила она поначалу продажей материных вещей, потом техникумовские приятели пристроили её учеником художника на Ломоносовский фарфоровый завод. Деньги платили небольшие, но Осе много и не надо было.
На втором курсе техникума она попала в филоновскую компанию. Все её друзья занимались в МАИ, школе «Мастеров аналитического искусства» под руководством Павла Филонова[21]. Филоновцы были фанатиками, подвижниками, о мастере говорили с придыханием, с ним нельзя было спорить, его нельзя было перебивать. Утверждали, что он гений, первооткрыватель и основоположник, что в аскетичной полупустой комнате в Доме литераторов прямо на глазах создаётся нечто необыкновенное, неслыханное.
Под Рождество Ося уговорила приятеля, и он привёл её к Филонову. Высокий худой человек с длинным лицом, напомнивший Осе Дон Кихота с гравюр Доре, стоял в центре комнаты. Вокруг стояло и сидело человек десять учеников.
Все молчали, благоговейно внимая учителю, он держал на далеко отставленной ладони карандашный набросок, объяснял, почему он плох.
– Это его рисунок? – шёпотом спросила Ося приятеля.
– Ну что ты, – удивился тот. – О своих рисунках Павел Николаевич так говорить не будет. Он их просто показывает.
Художник услышал шёпот, глянул недовольно в их сторону. Глаза у него были странного, никогда прежде Осей не виданного цвета – красно-коричневого. Поймав его взгляд, Осин приятель засуетился, вытолкнул Осю вперёд, сказал:
– Вот, привёл к вам, Павел Николаевич, студентка ЛХПТ. Хочет понять, что такое аналитический метод.
– Зачем? – сухим негромким голосом поинтересовался Филонов.
Ося растерялась, ляпнула первое, что пришло в голову:
– Я была на вашей выставке.
Филонов глянул на неё внимательней, со старомодной суховатой галантностью предложил стул, заметил сдержанно:
– Я никого не учу. Художник делает себя сам, именно делает. Но я могу дать вам постановку, если вы хотите и готовы работать.
Ося быстро глянула на приятеля, спрятавшегося у художника за спиной, тот отчаянно замотал головой, соглашайся, мол, и не думай.
– Я могу попробовать, – нерешительно сказала Ося. – Я не знаю, получится ли.
– Будете трудиться – получится. Мой метод доступен для всех. Сделанность – это результат труда, а не гения. Вы знаете, в чём состоит правда искусства?
Не решаясь сказать ни да, ни нет, Ося молчала, глядела во все глаза на странного человека в линялой толстовке и заплатанных полотняных, несмотря на декабрь, штанах.
– Правда искусства – это правда анализа. Сила искусства – это действие правды, добытой анализом и выявленной живой, говорящей формой, – убеждённо сказал он. – Поэтому мой метод называется аналитическим.
Говорил он часа четыре, практически без остановки. Осе хотелось есть и спать, она давно уже перестала понимать, о чём он рассказывает, но упрямо слушала, даже записывала что-то. К вечеру народу в комнату набилось столько, что она стала похожа на улей – и видом своим, и непрекращающимся низким мерным гудением разговоров. Начинались идеологические занятия, теоретическое обоснование филоновского метода. Приятель сказал, что это самое интересное, но Ося больше не могла слушать. Она тихонько выскользнула из комнаты, благо народу было много, и отправилась домой. От усталости и голода у неё немного кружилась голова, тело было лёгким, невесомым, казалось, взмахни руками – и взлетишь. Она даже попробовала, взмахнула, засмеялась сама над собой.
На следующий день, в воскресенье, она никуда не пошла, достала из ящика заветный альбом, подаренный матерью на окончание школы, последний материн подарок, сняла со стола скатерть и села рисовать по памяти соседского мальчишку, но не так, как раньше, а по-новому, так, как вчера учил мастер. Она решила, что не вернётся к Филонову, пока не сделает этот рисунок. Рисовать по-филоновски было непривычно, он требовал начинать с малого, с точки, доводить каждую точку до совершенства, до идеала, находить для неё единственно правильный цвет и единственно правильную форму. Каждая сделанная точка должна была создавать вокруг себя живое пространство, чтобы рисунок рос и развивался, как живой организм. У Оси не получалось, она сердилась, карандаш царапал бумагу, а потом и вовсе сломался. Она бросила рисунок под стол и отправилась варить суп. По воскресеньям она всегда варила суп из купленных задёшево костей и потом ела его всю неделю. Но и с супом дело не заладилось: думая о другом, она прозевала, не успела вовремя снять пену, бульон получился грязный, непрозрачный. Она вернулась в комнату, подняла с пола рисунок, осторожно, не дыша, очинила свой любимый карандаш, но в альбоме рисовать не стала, взяла обычный тетрадный лист.
Поздно вечером, изведя целую тетрадь, Ося убрала карандаши в ящик, вновь накрыла стол скатертью, налила себе пригоревшего несолёного супа и задумалась. С детства все вокруг твердили, что она хорошо рисует. Она и вправду могла нарисовать всё, что просили, – зверей, цветы, людей; могла уловить сходство, но всё это случалось словно само собой, бездумно, почти без усилий. И чем меньше требовалось усилий, тем лучше получалось, как правило. Филонов же утверждал обратное, он требовал думать, анализировать, знать про каждую линию и каждую точку – почему они такие, почему они там. Ей казалось, что этот анализ сродни вскрытию, а вскрытие можно делать только на мёртвом, живое оно убивает. И всё же Филонов был ей интересен.
Даже полвека спустя, когда она мне всё это рассказывала, Ося не могла объяснить, чем так притягивал её Филонов.
– В нём было что-то завораживающее, почти сверхъестественное, – сказала она. – Как в гипнотизёре. Голос сухой, но при этом глубокий и низкий, виолончельный какой-то. Глаза странные, вишнёвые, нечеловеческие. И фанатизм, абсолютный, выстраданный, начисто лишённый любых сомнений, фанатизм мученика. Когда ты был рядом, ты не мог не верить.
На первую филоновскую работу у неё ушло три месяца. Через три месяца, прижимая к груди папку с двумя рисунками, она вновь пришла на Карповку, поднялась по узкой лестнице, прошла длинным захламлённым коридором, постучалась в последнюю дверь справа – теперь уже сама, без приятеля. Филонов был один, работал, встретил её настороженно, но рисунки посмотрел внимательно, сделал несколько замечаний, сказал:
– Рад, что вы вернулись. Надо верить в себя. Талант – это выдумка. Главное – это труд, это сделанность.
Многие филоновцы учебу бросали, но Ося из ЛХПТ не ушла, хотя все свободные вечера проводила в филоновской келье среди странных людей и ещё более странных картин. И сам Филонов, и его студийцы к её дневным занятиям относились неодобрительно, а вот к работе на заводе – с пониманием, и это тоже было странно.
Так прожила она год, а весной тридцатого года Академия художеств решила устроить примирительную выставку, на которой выставятся все: реалисты, супрематисты, экспрессионисты, индивидуалисты и прочие – объединений и направлений в тогдашнем Ленинграде было едва ли не больше, чем самих художников. Пригласили и Филонова. Как всегда, он заявил, что выставляться будет вместе с учениками. Начали обсуждать, кто показывает, что показывают. Филонов вдруг предложил одну из Осиных работ, ученики согласились, не слишком на этом факте задерживаясь, каждого интересовал он сам. Сначала Ося испугалась, потом обрадовалась, потом испугалась снова. Ходить на Карповку пару раз в неделю по вечерам – это одно, официально признать себя последователем филоновской школы – это совсем другое. Филонов, некогда ценимый властью, нынче был в опале, выставка его в Русском музее никак не могла открыться, картины висели в залах почти год, но людей в эти залы пускали редко, только на закрытые просмотры. Каталог выставки переиздали, поменяв текст с доброжелательного, временами восторженного, на злобно насмешливый. «Единственный известный мне случай, когда в каталоге выставки ругают выставляемые картины», – вскользь заметил Филонов.
Были у Оси и другие, нехудожественные опасения. Только что прошло «Шахтинское дело»[22], власти провозгласили политику «великого перелома», отношение к «бывшим», терпимое по необходимости в годы НЭПа, становилось всё менее и менее терпимым. Счастливые пионерские годы, когда она верила, что может стать своей, настоящей, не «бывшей», прошли. Ей было страшно. И всё же главная причина была не в страхе перед возможными последствиями, точнее, не только в нём. Как бы ни нравилось Осе бывать у Филонова, как бы ни старалась она работать по принципу сделанности, она не чувствовала себя настоящей, по духу, а не по обстоятельствам, филоновской ученицей.
– Так зачем же ты к нему ходишь? – спросила она сама себя и, зажмурившись, честно сама себе ответила: – Из-за Яника.