Очнувшись, Ося долго не могла понять, где она и что с ней. Лежала она на пружинной кровати в большой светлой комнате, явно не одна, потому что где-то совсем близко звучали женские голоса. Некоторое время она лежала молча, потом попыталась сесть и не смогла, скосила глаза – руки её были привязаны к кровати широкими тряпичными жгутами. Она подвигала ногами, ноги тоже были привязаны.
– Глянь, новенькая проснулась, – засмеялся совсем рядом кто-то молодой и весёлый. – Санитарку, что ли, позвать. – И, не дожидаясь ответа, закричал громко: – Эй, санитарка! В шестую зайди.
– Где я? – откашлявшись, спросила Ося.
– В родилке, – отозвался молодой голос. – Сутки, как спишь, от наркозу отходишь. Привязали тебя, чтоб не повредилась. Санитарку позвала я, сейчас заявится, развяжет тебя. А хочешь, я развяжу?
Пришла санитарка, развязала жгуты, выдала Осе халат.
– Где мой ребёнок? – спросила Ося.
– Это тебе, милая, врач скажет, – ответила санитарка, не глядя на Осю. – Сейчас кликну его.
Она ушла. Ося села, надела халат, огляделась. В комнате стояло четыре кровати. Две дальних были пусты, одна ровно застелена, на другой лежала большая сумка и раскрытая книга. На кровати напротив сидела молоденькая, моложе Оси, девчонка, грызла морковку, разглядывала Осю весёлыми любопытными глазами.
– Какое сегодня число? – спросила Ося.
– Восемнадцатое, – охотно отозвалась та. – Я ж говорю, сутки спишь.
Ося попыталась встать, но ноги не держали, пришлось снова сесть на кровать. Пришёл врач, велел ей лечь, помял живот, посчитал пульс, спросил, как она себя чувствует.
– Где мой ребёнок? – потребовала Ося вместо ответа.
– Кочкина, сходи-ка ты чаю попей, – приказал врач весёлой девчонке, прикрыл за ней дверь, сел на стул возле Осиной кровати, взял Осю за руку, сказал:
– К сожалению, мальчика спасти не удалось. Незрелость дыхательной системы и, как результат, гипоксия. Попросту говоря, ребёнок не смог дышать самостоятельно.
– Почему? – шёпотом спросила Ося.
– Так бывает, – мягко сказал врач. – Особенно с мальчиками. Особенно когда роды начинаются раньше срока. Но с вами всё в порядке, вы вполне сможете рожать ещё, и не раз. Вы молоды, у вас ещё непременно будут дети.
Ося отвернулась к стене, закрыла глаза, ощущая какую-то абсолютную, страшную, чёрную, бессмысленную пустоту везде – и внутри, и вокруг.
– Я велю сделать вам укол снотворного. Так будет легче, – сказал врач и вышел из палаты.
Из больницы Осю отпустили через неделю. Встречала её Татьяна Владимировна. Крепко обняла, прижала к себе надолго, сказала:
– Ничего, ничего, будет и на нашей улице праздник. Давай пройдёмся немного, ты как, в силах?
Ося не ответила, покорно пошла вслед за ней на берег Ольгина пруда, села на лавочку.
– Ты голову-то не вешай, – сказала Татьяна Владимировна. – Наше дело женское, всякое бывает. Наш с Ваней первенец в три года помер. Воспаление лёгких. У матери моей двое померло. У сестры и того больше, в Гражданскую.
Ося слушала и не слышала, глядела бездумно на бегущую по воде рябь, на нежную свежую листву на деревьях. Ещё в больнице она поняла, что есть только один смысл, одна цель во всей её дальнейшей жизни – помочь Янику, всё остальное неважно и неинтересно.
Татьяна Владимировна посидела с ней полчаса, так и не дождавшись ответа, проводила Осю до автобуса и ушла.
Ося вернулась домой, открыла общую дверь, прошла в свою комнату, сопровождаемая любопытными взглядами соседок, села на стул и долго молча сидела, ни о чём не думая и ничего не ощущая. Потом легла на кровать и принялась терпеливо ждать, когда наступит утро.
Утром она отправилась в Кресты, отстояла четыре часа в очереди, но передачу не приняли: Яника там не было. Вернувшись домой в три часа, она наскоро перекусила чёрствым, ещё до больницы купленным хлебом и побежала в артель. На следующее утро она отстояла шесть часов в очереди в Арсенальную, Яника не было и там. Не было его и в Нижегородском изоляторе. Все выходные она пролежала на кровати, укрывшись с головой одеялом, а рано утром в понедельник пошла в приёмную НКВД. Просидев семь часов, полуживая от усталости и голода, она получила справку, что Яника вернули на Шпалерную в связи с доследованием. Едва дождавшись утра, она побежала на Шпалерную. «Буква Т – пятнадцатого», – привычно-раздражённо повторил человек в окошке.
Две недели она работала по пятнадцать часов в сутки, так можно было ни о чём не думать, а деньги могли пригодиться Янику. Пятнадцатого в шесть утра она уже стояла в привычной молчаливой очереди. Передачу приняли. На дрожащих ногах Ося выбралась из очереди, дошла, сама не помня как, до Таврического сада, села на скамейку. Яник был жив, и он всё ещё был в Ленинграде. Ей хотелось плакать, но слёз не было, слёзы кончились в больнице.
Следующие полгода слились для Оси в одну сплошную очередь. Шпалерная с передачами, приёмная НКВД с неизменным ответом «Под следствием», снова Шпалерная, приёмная прокурора с тем же неизменным ответом. В один из визитов в НКВД вместо обычного грубоватого майора её принял молодой щеголеватый капитан, выслушал без особого интереса её уверения, что Яник ни в чём не виноват, сказал сухо, что следствие разберётся. В комнату вошёл ещё один человек, капитан оживился, сказал Осе со смешком: «А вот и следователь вашего мужа, его и спросите, в чём мужа обвиняют». Вошедший глянул неодобрительно, сказал нехотя:
– Тарновский? Ваш муж обвиняется в контрреволюционной деятельности и измене Родине.
– На каких основаниях? – спросила Ося.
– На основании его участия в контрреволюционном заговоре, – ответил следователь и вышел из комнаты.
– Вы можете облегчить участь мужа, если поможете следствию, – сказал капитан. – Вспомните, где ваш муж бывал, с кем общался.
– Не думаю, что мой муж будет рад облегчить свою участь ценой доноса, – сказала Ося.
– Я думаю, что вы ошибаетесь, – ласково сказал капитан. – Я думаю, что он будет рад всему, что может облегчить его участь.
Ося представила, что такие ласковые капитаны вытворяют в своих застенках, тряхнула головой, отгоняя ледяной, парализующий страх.
– Подумайте ещё раз, – вставая из-за стола, предложил капитан.
– Вряд ли я приду к другому выводу, – собрав всё своё мужество, сухо ответила Ося.
Пятнадцатого декабря у неё снова отказались взять передачу. Утром следующего дня она отправилась уже привычным маршрутом в приёмную НКВД, где ей выдали справку, что «Тарновский Ян Витольдович, 1905 года рождения, беспартийный, из дворян, осуждён по ст. 58 п. 7, 8, 11, 17 УК РСФСР за вредительство, соучастие в терроре, участие в контрреволюционной организации и приговорён к пяти годам исправительно-трудовых лагерей без права переписки и к пяти годам поражения в правах».
Ося прочитала справку три раза подряд, спрятала за пазуху, потом достала и перечитала ещё раз. Через пять лет ей будет тридцать, а Янику тридцать пять. Он напишет ей из места ссылки, и она тут же к нему приедет. Всё ещё может быть хорошо. Но напишет ли он? Или предпочтёт страдать в одиночку где-нибудь в Казахстане, в Сибири, за Полярным кругом? Наверное, не напишет, он же думает, что она растит ребёнка. И будет так думать ещё пять лет. Она вытерла варежкой слёзы, снова спрятала листок за пазуху. Если бы знать, куда его отправили, она могла бы поехать туда прямо сейчас. Даже если им запретят видеться, всегда может подвернуться случай. Но как узнать?
Решив посоветоваться с Татьяной Владимировной, которую вот уже несколько месяцев как перестала встречать в очередях, Ося отправилась на Стрельну. Дверь открыла незнакомая женщина, сказала, что Татьяны Владимировны нет и не будет, что она уехала.
– Куда? – спросила Ося.
Женщина огляделась, прислушалась – в подъезде было тихо, пусто.
– Туда, откуда Магадан виден, – быстро сказала она и захлопнула дверь.
Ося постояла, собираясь с мыслями, затянула платок, подумала, что друзей и знакомых по ту сторону у неё скоро будет больше, чем по эту, вышла на улицу и направилась к остановке. Автобус приехал через час, и ещё почти час она тряслась в битком набитом салоне, не выдержала, вышла недалеко от площади Урицкого, пошла пешком. На площади устанавливали ёлку – первый раз за много лет, и возле огромного дерева собралась приличная толпа зевак. Высоченное, в три этажа, дерево стояло в лесах, рабочие сновали по ним вверх-вниз, обвешивая ёлку бутафорскими колбасами, шоколадными бомбами и прочими символами изобилия. Ёлки разрешили неожиданно, всего за два дня до праздника, и шаров не было – их просто не успели выдуть. У подножия, на бутафорском льду, лежали огромные цифры: «1936».
Третья интерлюдия
Корнеев разбудил меня в пять утра. – С ума сошёл, – не вставая с нар, сказал я. – Ты ж сказал, засветло, посмотри в окно.
– Снег идёт, – ответил он, ставя на печку котелок.
Я вылез из спальника, потянулся. Ноги и руки болели намного меньше, только в икрах и в плечах отдавало при каждом резком движении.
– Я готов, – сказал я. – Мне собираться нечего.
– Есть садись, – велел Корнеев. – Нынче долго пойдём, давай наворачивай.
– Не хочу я есть в пять утра, – жалобно сказал я. Корнеев не ответил.
Я вышел во двор, протёр лицо снегом. Снег валил огромными липкими хлопьями, похожими на экзотических насекомых. Ни следа, ни звука не было вокруг – абсолютная тишина, темнота и пустота. Я вдруг показался себе инопланетянином, одиноким и потерянным на неизвестной планете. Постояв ещё пару минут в этом космическом одиночестве, я вернулся в избушку. Корнеев хлебал вчерашний суп, я пристроился рядом, вылил в миску остаток густого жирного бульона.
Корнеев доел, выпил две кружки своего крепчайшего чая, быстро и ловко упаковал наше хозяйство. Без четверти шесть мы вышли из зимовья, подпёрли дверь здоровенной балясиной, надели лыжи.
– Сейчас быстро пойдём, – сказал Корнеев. – Не отстань, чемпион.
Он уехал вперёд прокладывать лыжню, я заскользил следом, стараясь не потерять лыжню в предрассветных потёмках. За следующие четыре часа мы не сказали друг другу и трёх слов. В десять Корнеев устроил привал. Мы сели на ствол поваленной ели, пожевали сухари, глотнули горячего чая из корнеевской армейской фляги. Он хлопнул меня по плечу и велел:
– Вставай, теперь ещё быстрее покатим.
В два часа он устроил ещё один привал, но костёр разжигать опять отказался. Снег всё валил, липкий, влажный, и я подумал, что, если бы не подбитые камусом лыжи, мы бы и ста метров не смогли пройти.
До зимовья мы добрались в полной темноте. Я сбросил лыжи, ввалился в избушку, в которой Корнеев уже затопил буржуйку, рухнул на пол и четверть часа просто лежал так, пока мне не сделалось нестерпимо жарко и не пришлось сесть и стащить куртку. Корнеев что-то мешал в котелке, время от времени на меня поглядывая. Посидев немного, я встал, разделся, надел сухую рубашку, спросил:
– Сколько мы сегодня прошли, Корнеев?
– С три чемкэста будет.
– Двадцать километров? – ахнул я.
Корнеев не ответил, наложил две громадные миски пшённой каши, бросил в них по тоненькой полоске сала и поманил меня к столу.
Ели, как всегда, молча. После еды Корнеев вытянулся на нарах и сказал:
– Лыжню трудно спрятать. Летом проще ходить. Гнуса только много. Летом можно и сорок отмахать. А ещё лучше – по речке.
Судя по всему, он опять был в разговорчивом настроении, и я решился задать вопрос, над которым думал весь день:
– Корнеев, а как же вы к ним ходите, в Тот Город? Вас же по лыжне очень просто выследить.
– Потому и не ходим зимой, – усмехнулся он. – Это с тобой я кренделя выделываю да снега жду.
– Ну хорошо, положим, вы зимой не ходите. А они сами? Они же живут там, у них хозяйство, невозможно не наследить.
– Не знаю, – медленно сказал он. – Не был я там. Рядом был, рядом чисто было.
– А как это всё будет, Корнеев? – задал я свой главный вопрос. – Ну придём мы туда, на условленное место, выйдет их человек нас встречать, и что?
– Открытку ему покажешь. Про бабу эту расскажешь. Ежели поверят – пустят тебя. Не поверят – обратно пойдём.
– Почему вы им помогаете, Корнеев? – спросил я после паузы.
– Хорошим людям грех не помочь.
– Но почему именно вы? Почему из всей деревни они выбрали вас?
Он ответил не сразу, сел на нарах, потянулся, стащил свой толстенный свитер, аккуратно свернул его, положил в изголовье, снова лёг и сказал медленно и как-то неуверенно:
– На отшибе мы, на самой околице. И неболтливые, из баб только мать, а она любого мужика перемолчит, сам видел.
– На отшибе ещё три дома стоят, – возразил я. – И семья у вас побольше была, когда всё началось. Чего-то ты темнишь, Корнеев.
Конечно, я рисковал. Он мог осадить меня, мог просто разозлиться и замолчать. Но он ответил, после долгого молчания и неохотно:
– Неместные мы, батюры[31], дед сюда от раскулачивания сбежал. Доносить не пойдём мы, человека за мешок муки продавать.
– Разве были такие?
– Полдеревни такие, – усмехнулся он. – Людям есть надо, детишек кормить.
– А вы? У деда твоего тоже дети были.
– Деда моего дети такого хлеба не стали бы есть.
Он сказал это негромко и даже не слишком выразительно, без осуждения, без презрения, но мне вдруг стало совершенно ясно, почему из всей деревни выбрали именно его деда.
– А мать твоя из местных?
– Мать моя и есть дедова дочка. А отец – соседа сын. Отцову семью раскулачивать пришли, а он к соседу убёг, к деду моему. Дед мой отчаянный был, долго не думал, что мог – взял, что не мог – бросил, да сюда сбежал.
– И не нашли его?
– Что здесь искать? Отсюда ссылать некуда.
– Вас тоже могли раскулачить?
– Шестьсот оленей стадо у деда было.
Шестьсот оленей. Если олень – это как автомобиль, то дед Корнеева был очень богатым человеком.
– А кто такие батюры, Корнеев?
– Из Кудымкара пришли, – буркнул он. – Всё, кончай языком чесать, завтра опять затемно выйдем.
Он закрыл глаза и отвернулся к стене. Я достал из рюкзака туристскую карту Коми, нашёл Кудымкар. Намного южнее и западнее. Картина постепенно складывалась у меня в голове, и чем чётче она становилась, тем тревожнее мне делалось, тем яснее я понимал, что взялся за дело, которое может оказаться мне совсем не по силам.
Глава четвёртая
Арест
1
В конце января, поздно вечером, когда Ося сидела на диване в старой Яникиной рубашке, от которой всё ещё немного пахло Яником и которую она надевала только тогда, когда становилось совсем невмоготу, в дверь постучали. Ося сняла рубашку, набросила платок, открыла дверь, готовая ко всему. За дверью стоял Коля Аржанов.
– Что ж ты, Ярмошевская, даже войти не приглашаешь, – сказал он, неловко усмехаясь, и Ося посторонилась, пропуская его в комнату.
– Чаем напоила бы, что ли, – попросил он, сев к столу. – Я и гостинец принёс.
Ося поправила занавеску между спальной и жилой половиной, взяла чайник, отправилась на кухню. Когда вернулась, Коля стоял у книжной полки, разглядывал книги. На столе на бумажке лежали три конфеты «Мишка косолапый».
– Книжки у тебя больно заумные, – сказал Коля, не оборачиваясь. – Ни к чему это. Не надо выделяться.
– Я не выделяюсь, – ответила Ося, ставя чайник на стол. – Я читаю то, что мне интересно.
Он взял в руки увесистый том грабарёвской истории живописи[32], полистал, сказал:
– Прошлым живёшь, Ярмошевская. А жить надо будущим. Вперёд надо смотреть.
Ося не ответила. Он поставил книгу на полку, присел к столу. Она налила чай, положила конфеты на блюдечко – материн сервиз с сахарницей и вазой для конфет давно был продан.
– Работаешь в артели, в комсомол так и не вступила, общественной жизнью не живёшь, – сказал Аржанов. – Пора тебе пересмотреть своё поведение.
Ося опять промолчала. До встречи с Яником оставалось пятьдесят девять месяцев, их надо было как-то прожить.