Дикая игра. Моя мать, ее любовник и я… - Мельник Элеонора Игоревна 5 стр.


В детстве мы с Питером мало-помалу собрали историю нашего брата из разных источников, и, как это обычно бывает, в процессе пересказа факты путались и искажались. У Кристофера оказался кусочек мяса за щекой – это все, что мы знали точно. А дальше… Никто не знал, что он спрятал за щекой мясо. Все знали, что он спрятал мясо. Кристофер подавился, когда машина подпрыгнула на дорожном ухабе. Нет, удушье началось на парковке у антикварного магазина. Родители были в это время с ним. Родители были в это время в магазине, но за ними прибежала компаньонка. Пожарный пытался реанимировать Кристофера. Врач, у которого был кабинет поблизости, отказался помочь. По словам матери, во всем винил себя наш отец. По словам тетки, виновата была компаньонка. На то была воля Божья, заявила бабушка.

Но финал не менялся: наш брат умер до того, как родились мы с Питером, и нам предстояло вечно жить в его тени.

Я знала свою мать только как человека, которым она стала после смерти Кристофера, – как мать, потерявшую ребенка. Кем она могла быть прежде? Я воображаю ее в те дни, недели и месяцы, которые последовали за смертью Кристофера, пытающуюся изменить реальность силой мысли, как делают люди, сраженные скорбью. Я представляю то ежедневное потрясение, когда она просыпалась после пары часов забытья, навеянного снотворным, и снова вспоминала, что ее сын мертв. Забывала и вспоминала. Я гадаю, ушла ли для нее в прошлое эта часть жизни хотя бы теперь, достаточно ли пяти с половиной десятилетий, чтобы справиться с такой трагедией, или по-прежнему случаются моменты, когда время перестает быть и ее му́ка вновь одерживает верх над всем остальным.

* * *

Когда на Малабар находило сентиментальное настроение, она доставала то индийское ожерелье. Вынимала бархатный пурпурный футляр из закромов своей гардеробной, ставила его на кровать между нами и откидывала крышку. Оно лежало внутри.

– Это ожерелье – самое дорогое из всего, что у меня есть. Ты понимаешь, Ренни? Оно необыкновенное и бесценное, абсолютно бесценное, – говорила она. – Мне следовало бы завещать его музею. Любое иное решение было бы безответственным.

А потом Малабар заставляла меня обещать, снова и снова, что, если она оставит ожерелье мне, я никогда не продам его, что бы ни случилось. Я клялась своей жизнью, что не сделаю этого.

Однажды она обернула этим сверкающим ошейником мою шею, и я ощутила на себе его солидный вес, наше ярмо. В то время мне было лет десять. Я уже не была беленькой, как одуванчик, но все еще со светлыми волосами, почти невидимыми бровями, округлыми, детскими чертами. Все в моем лице было мягким – нос, щеки, подбородок, – и мне не хватало стати, необходимой для этого украшения. Моя мать – темноволосая, темноглазая, непобедимо прекрасная – расхохоталась. Мы обе рассмеялись. Я выглядела нелепо.

– Не расстраивайся. Ты до него еще дорастешь, – сказала она, расстегивая замок. – Наденешь его на свою свадьбу, – добавила она, а потом любовно уложила ожерелье обратно в футляр.

Глава 4

Прикрывая тайный роман Малабар, я говорила Чарльзу одно, отцу и Питеру – другое, друзьям – третье, пытаясь объяснить отлучки, ее или свои собственные. Кто-то должен был заботиться о Чарльзе, пока ее не было. Он по-прежнему каждый день ездил в офис, но дома ему требовалась помощь. Отчим, с полупарализованной правой стороной тела и слабым сердцем, не мог самостоятельно приготовить ужин или открыть пузырек с нитроглицерином, этими крохотными белыми таблетками, которые он принимал по меньшей мере десяток раз на дню. Я научилась придумывать отговорки и прятать правду под всем, что удавалось на нее набросить.

Лгать мне было не впервой. Это умение приходит само, когда твои родители разведены и два человека, которых ты любишь и в которых нуждаешься больше всего, становятся противниками. Когда меня расстраивало что-то в доме одного из родителей – гостья, оставшаяся на ночь, или десяток таблеток на тумбочке у кровати, – я не искала утешения у другого, потому что каждый кусочек информации был бы использован как оружие в военных действиях.

Более того, ложь и воровство никогда особо не осуждались в нашем доме. Позволять себе «маленькие вольности», заботясь о том, чтобы мать в любой ситуации получила то, что хотела, было обычным делом, а часто и забавой, привычной неотъемлемой частью некой затейливой игры, нашего семейного развлечения. В нее входил, например, ежегодный набег на виноградник Миллерсов, чтобы наворовать винограда для приготовления домашнего желе. «Они наши старые друзья, они не станут злиться», – убеждала она, но все же оставляла машину на холостом ходу, пока мы в сумерках украдкой проникали на соседскую землю, тайком обходили лозы и заполняли багажник ароматными гроздями. Эти авантюры были так же неразрывно связаны со сладостью ее желе, как и сургучные печати, покрывавшие каждую банку и издававшие восхитительное «чпок», когда на них нажимали выпуклой стороной ложки.


Когда мне было около пяти, я решила порадовать мать, собрав для нее букет цветов. В тот день она мыла полы в нашем коттедже в Наузет-Хайтс, и вид у нее был отсутствующий. Должно быть, она тогда поссорилась с собственной матерью, а может, ее расстраивал затянувшийся бракоразводный процесс Чарльза; этого я не знаю и никогда не узнаю. Может быть, она мучилась похмельем после вечеринки накануне. Какова бы ни была причина, мне хотелось сделать ее счастливее. Я всегда хотела сделать свою мать счастливее.

Решившись собрать для нее самый красивый и роскошный букет, какой она видела в своей жизни, я взяла кухонные ножницы и вышла из дома. Я поочередно отвергла маргаритки, которые росли, как трава, вдоль центральной полосы нашей длинной подъездной дорожки, редкие тигровые лилии, которые выглядывали из кустарника, изящные чайные розы, окаймлявшие изгородь из штакетника. А потом увидела их, самые подходящие цветы, что манили меня с вершины холма позади нашего дома: циннии оттенков губной помады – ярко-оранжевые, розовые и пурпурные – они выстроились зигзагообразной линией и подмигивали мне из сада наших соседей. Вот эти точно поднимут ей настроение. Я обкорнала полянку в три минуты, оставляя за собой след из обезглавленных стеблей, ни на секунду не побеспокоившись о реакции соседей.

Я летела домой, как на крыльях, повесив ножницы на мизинец, едва удерживая в руках охапку своих сокровищ. У кухонной двери меня с неприкрытым восторгом встретила мать.

– О, Ренни! – проговорила она, подхватывая меня вместе с цветами и усаживая на разделочный стол. – Ты самая милая девочка на свете.

Наверняка она с одного взгляда догадалась, чьи это были циннии, но никакого разговора о том, что делать правильно или неправильно, не последовало. Никакой лекции о частной собственности, никакого намека на то, что в наши дни называют «педагогическим моментом». Мать сразу взялась ставить цветы в вазу, один за другим, вначале щекоча их лепестками мой нос, потом нарекая каждую циннию каким-нибудь помпезным и дурашливым именем – Франческа, Филомена, Эванджелина – и погружая стебли в воду. За удовольствием, доставленным матери, всегда следовало теплое и немедленное вознаграждение. Примерно неделю спустя, когда Филомена и ее товарки начали увядать, мать сама вручила мне ножницы и подтолкнула к двери. Я таскала домой букеты все лето.


А еще были столовые приборы. И по сей день среди всякой всячины, которую можно найти в ящике для мелочей в кухне Малабар, попадаются разрозненные приборы из фирменных наборов авиакомпании «Пан-Американ» семидесятых годов, потемневшие напоминания о моей ранней преступной карьере. После того как Чарльз и моя мать полюбили друг друга и продолжали вариться в самой гуще своих скандальных разводов (а у Чарльза еще и затянувшегося надолго), мы вчетвером начали довольно часто летать самолетом то в Бостон, где жил Чарльз, то в Мартас-Винъярд, где у его семьи была своя земля, то на разные курорты.

Это происходило в те времена, когда путешествия на самолете были роскошью и с пассажирами обращались как с посетителями дорогого ресторана; даже в эконом-классе горячие блюда подавали с льняными салфетками и миниатюрными металлическими приборами. Моя мать прикарманивала эти вилочки и ножички. Она терпеть не могла пластиковую посуду, и ей пришлась по душе идея брать настоящие столовые приборы на наши пляжные пикники, поэтому мы, куда бы ни летели, соревновались между собой, стараясь умыкнуть как можно больше добычи. Я нажимала кнопку вызова стюардессы – что само по себе вызывало восторг, – жаловалась ей, что мне подали еду без приборов, и она приносила запасной набор вместе со значком – серебряными пилотскими крылышками. Вскоре после этого я снова нажимала эту соблазнительную кнопку и на сей раз заявляла, что уронила вилку. Стюардесса приносила еще один завернутый в салфетку комплект и вручала его мне с улыбкой и подмигиванием. Моим рекордом, помнится, были четыре набора за один рейс. Мы тогда летели навестить наших с Питером бабушку и дедушку в аризонском городе Финиксе.


Для меня имело значение только то, что нравилось моей матери; своего морального компаса у меня не было. Прошли годы, пока мне стали понятны те силы, которые сформировали ее личность и ту личность, которой стала я, тогда я осознала, сколько плохого мы обе совершили. А в то время я понимала только, что чувствую себя любимой, когда делаю свою мать счастливой, и эта цель оправдывала любые средства. Начиная с моих четырнадцати лет счастливой ее делал Бен Саутер. В результате моя ложь свернула на темную сторону. То, что начиналось как сознательный выбор, превратилось в привычку и сделалось мышечной памятью моей совести.

В первые годы их романа летние вечера у нас проходили так: мы с Питером, закончив ужинать, садились на велосипеды и ехали к своим друзьям. У нас сложилась крепкая компания приятелей, наполовину состоявшая из летних отдыхающих вроде нас самих, а наполовину из местных. Были и такие, которые приезжали и уезжали, но в основной компании нас было восемь. Мы играли в бесконечную «бутылочку» на пляжах залива, где воздух был густ от соли, и пивные банки в сумке-холодильнике звякали, точно игральные кости. В особенно отвязные вечера мы доплывали до пластикового пирса недалеко от берега, стаскивали с себя под водой купальники и плавки, оставляли их на плоту и ныряли, трепеща от восторга при мысли, что плаваем голые, но невидимые, в присутствии друг друга.

Этот привычный распорядок изменился, когда у меня появилась тайна матери и задачи, с ней связанные. В дни, когда приезжали Саутеры, я считала себя обязанной уходить с этих подростковых сборищ пораньше, чтобы добраться домой к окончанию ужина. К моему возвращению обе пары были уже навеселе. Я наскоро перекусывала чем-нибудь из того, что мать сотворила на ужин, а потом невинно предлагала пойти на прогулку – «моцион», как называла это мать, – зная, что Чарльз и Лили ни за что не пойдут. Кто станет подозревать что-то нехорошее в вечерней прогулке в сопровождении дочери-подростка? Никто. Должно быть, мать с самого начала сообщила Бену, что я посвящена в их тайну, и, очевидно, этот факт его не смутил. В конце концов, именно мое присутствие делало все это возможным.

Я брала их обоих за руки, тащила к двери, и мы выходили на дорогу, распевая «Я вижу луну, и луна видит меня». Эта сценка выглядела так, будто сошла с картины Нормана Роквелла[10]. Но стоило нам троим завернуть за угол и выскользнуть из круга света уличного фонаря, как мать с Беном начинали страстно целоваться, часто – когда я еще стояла между ними, в этаком тройственном объятии. В этой любовной истории мы были вместе. Доходили до вершины холма, порой чуть дальше. Прогулки были не главной целью наших вылазок. На обратном пути Бен с матерью сворачивали с дороги и незаметно ускользали в дом для гостей – принадлежавший моей матери коттедж по соседству, сдававшийся в аренду и часто стоявший пустым.

Они говорили, что им нужно обсудить следующую встречу. Я оставалась ждать их перед домом, глядя, как лунный свет играет на поверхности воды. Садилась под дерево, похожее на леденец, столь любимое матерью за очаровательную форму, и слушала далекие глухие удары волн, разбивавшихся о внешний пляж. В те мгновения я воображала, что слышу, как с матери соскальзывает платье, как Бен целует ее ключицы, как стонут половицы под весом их нежности.

Глава 5

Моя жизнь во время учебного года сильно отличалась от летней жизни на Кейп-Коде. С одной стороны, мне было одиноко. Тот особняк, который мы с Питером называли домом с начала второго замужества матери, не способствовал семейной близости и общению. Наши с Питером спальни – равно как и остальные пятнадцать спален в доме – находились слишком далеко от семейной комнаты, чтобы мы могли подслушивать негромкие родительские разговоры, не говоря уже о том, чтобы засыпать под их успокоительные далекие вибрации. Дом был так велик, что в нем не задерживались даже определенные запахи конкретных помещений – например, аромат коричного сахара в кухне после того, как мать пекла пончики, или дымок от разожженного камина в кабинете. Звуки и запахи терялись в этой обширности.

Кроме того, дом 100 по Эссекс-роуд был выставлен на продажу уже в момент нашего приезда, что создавало ощущение непостоянства нашего места жительства. Этот дом невозможно было протопить в те скудные на электроэнергию годы и еще невозможнее продать; единственное добросовестное предложение поступило от Церкви объединения[11], то есть от мунистов, но соглашаться на сделку, которая повредила бы родовой репутации Чарльза, было никак нельзя. Что подумают соседи? Поэтому мать и отчим делали то, что делали представители «белой кости» из поколения в поколение: проживали остатки фамильного состояния, поддерживали внешнее благополучие и сильно пили.

Типичный день из нашей тогдашней жизни протекал примерно так: каждое утро Чарльз, шаркая, отправлялся на работу в инвестиционный банк и брокерскую фирму, основанные его дедом и носившие родовое имя. Он недолюбливал свою работу, но, к счастью, страсть к археологии дарила ему некоторое утешение и позволяла мириться с этим отупляющим уделом. Начиная с десятого класса мой брат пошел в одну новоанглийскую частную школу, а я в другую. Питер поступил в Роксбери-Латин, независимую школу для мальчиков, а я – в Милтон-Академи, солидное заведение с величественным кампусом, просторными зелеными лужайками, ухоженной территорией и импозантными зданиями из красного кирпича, чьим девизом было «смею быть правдивым». А наша мать заполняла свои дни… ну, я никогда не знала точно, чем она занималась. Может быть, расхаживала по громадной фамильной резиденции, пытаясь вписаться в эти декорации, достойные кантри-клуба, или размышляя, как начать новую карьеру после того, как забросила старую. А может быть, просто гадала, не совершила ли она огромную ошибку.

Во время учебного года мы с Питером ужинали вместе за кухонным столом каждый вечер примерно в шесть, как раз когда Малабар с Чарльзом открывали свой неспешный час коктейлей. Ритуал начинался с оживленной дискуссии о том, что они будут пить сегодня: бурбон или скотч. Это решение всегда давалось им нелегко, поскольку предполагало определенные обязательства на весь вечер. Если выбрали бурбон, значит, бурбон и будет, причем не только в первых порциях – по глотку со льдом, – но и в «Манхэттене» и его повторах. Очень редко в барной карте фигурировали ром или ржаной виски. Но водка – никогда, по крайней мере никогда по вечерам (зато порой пробиралась в «Кровавую Мэри» за бранчем). И уж точно ни разу не было джина, который Малабар страстно презирала. Ее мать, Вивиан, поила им дочь с двенадцати лет в качестве средства для облегчения менструальных спазмов. И хотя Малабар так и не простила мать за то, что она вычеркнула прекрасный напиток из ее коктейльного репертуара, мне она прописывала то же самое «лекарство», создав в моем подсознании ассоциацию между джином и менструацией, от которой я не могу отделаться и сегодня.

Назад Дальше