Яша, ты этого хотел? - Дина Рубина 5 стр.


– Люба, у нас же до зарплаты всего сотня осталась…

– Не жмитесь, выкрутимся!

…А стулья и вправду оказались чудом из прошлой, дореволюционной еще, жизни – с нежной шелковой обивкой: по лиловому полю кремовые цветочки завиваются – осколок какого-нибудь гамбсовского гарнитура, неведомо какою судьбой занесенный в захолустье азиатского городка. Стулья стояли теперь по обе стороны круглого стола с обшарпанными слоновьими ногами, девственно лиловели обивкой и напоминали двух юных фрейлин, случайно оказавшихся на постоялом дворе.

За вечер Любка сшила на них чехлы, протирала каждый день особой тряпкой изящные гнутые ножки и называла стулья не иначе как «мебель» («Какая мебель! – с нежностью. – Даром, даром!..»).

Аванс и получку Ирина Михайловна отдавала теперь Любке с огромным облегчением, как раньше – маме. Не надо было рассчитывать и раскладывать по полочкам, а потом, как бывало, тянуть последнюю тридцатку. Рассчитывала теперь Любка. И увлеченно – присядет на краешек стула, разбросает перед собою веером на столе небогатую получку Ирины Михайловны и, сосредоточенно шепча, долго передвигает туда-сюда бумажки, словно пасьянс раскладывает. И упаси боже отвлечь ее каким-нибудь невинным вопросом – например, зачем на примусе весь вечер суп кипит? – она еще и огрызнется:

– Да Ринмихална! Не дергайте меня, Христа ради, я ж считаю! Кипит – пусть кипит, авось не сдохнет!

И обязательно еще выгадает, спрячет десятку-другую в толстенный том «Гинекологии и акушерства», а в конце месяца торжественно выложит перед Ириной Михайловной: занавески покупаем.

– Люба, может, лучше боты?

– Боты в другой раз. Сейчас занавески. Живем как голые – у всех на виду…

Однажды под вечер ушла в магазин и часа три пропадала. Обеспокоенная Ирина Михайловна с Сонечкой на руках вышла на крыльцо и стояла там, вглядываясь в конец переулка. Наконец из топких сумерек на углу возникла Любка, легкая, веселая, чем-то страшно довольная. В каждой руке – по узбекской, с загнутыми острыми носами галоше.

– Люба!..

– Во! Пара – двугривенный! – вплывая из темени на крыльцо, Любка сунула к лицу Ирины Михайловны глянцем отливающую галошу.

– Что это? Зачем?

– Как – что? Во! Пара – двугривенный! Один старый узбек продавал. Он, жук, что выдумал – все в кучу свалил, они, видать, все разные, брак какой-то. Огромная такая гора получилась. Хочешь пару – ползай подбирай. Зато двугривенный.

– Ну?..

– Что – ну?! Я часа три по шею в этих галошах… Там еще старухи копошились, но, кроме меня, никто не смог подобрать, – она соединила галоши подошвами, довольно пристукнула. – Во, почти одинаковые!

– Люба, а зачем нам галоши? – растерянно спросила Ирина Михайловна, и, по-видимому, что-то в ее лице поколебало светлую Любкину радость. Она задумалась на мгновение, пытаясь объяснить мотивы своей радости, и наконец сказала убежденно:

– Ну… Ринмихална! Пара – двугривенный! Жалко было не купить!

С пальто еще выдающийся случай был. Поскольку явилась Любка к Ирине Михайловне буквально в чем мать родила, а ростом и комплекцией они не очень различались, многое из вещей Ирины Михайловны естественным путем перешло к Любке. Возникли бреши в гардеробе. Что-то, конечно, можно было надевать по очереди, но надвигались холода, шел октябрь, и, например, без пальто, пусть демисезонного, никак не получалось выкрутиться.

Месяца два Любка вкладывала в «Гинекологию и акушерство» сэкономленные бумажки, томительно ожидала зарплату Ирины Михайловны… Наконец сухо объявила, что пальто, пожалуй, можно подыскивать. Тут и всплыла Кондакова со своею нутриевой шубой. То есть не то чтобы неожиданно всплыла – шуба-то ее была известной на почтамте и в окрестностях, приличная, с рыжеватой проседью, но продавать ее до сих пор Кондакова вроде не собиралась, а тут вдруг собралась и предложила недорого.

Ирина Михайловна померила, погляделась в длинное зеркало кондаковского шифоньера, долго размышлять ей показалось неловким, и – решила покупать. Но в тот момент, когда она уже и деньги отсчитывать собралась, грянула Любка, вернувшаяся из очередного похода на воскресный базар.

– Люба, вот шубу у Екатерины Федоровны покупаем, – сообщила Ирина Михайловна, – совсем недорого.

Свалив в коридоре кошелки, Любка отерла руки и твердо вошла к Кондаковой. Молча стянула с плеч Ирины Михайловны шубу, раскинула на руках, пощупала, дунула на мех.

– А вы, Ирина Михайловна, всегда теперь у домработницы спрашиваетесь позволения на покупки? – едко осведомилась Кондакова. Продолжая рассматривать шубу, Любка молча подняла брови. – Просто смех, и больше ничего… – добавила та, поскучнев.

Любка вдруг ухватила горстью мех, рванула несильно, и – оказалась у нее под пальцами проплешина в шубе, а на пол облетали печально длинные волоски. Раз – и еще плешь. И еще.

Кондакова скандально взвизгнула и кинулась на Любку. Но та как-то не нарочно и слегка выставила локоть, и Кондакова, напоровшись на него, как на арматуру, крякнула и осела на кровать. Любка и краем глаза на нее не взглянула.

– Ну что ж вы, Ринмихална, как ребенок, в самом деле! – проговорила она, и досада слышалась в ее голосе, и жалость, и странная какая-то ласка. – Любая сволота вас облапошит. Шуба эта была когда-то шубой, не спорю… А сейчас в ней только чертовы поминки справлять или вон обед греть…

Она вздохнула, скинула шубу на голову опавшей Кондаковой и вышла из комнаты.

– Значит, так, – сказала она, легким движением вытягивая из руки Ирины Михайловны тощую стопку сотенных. – Обед под платком. Там голубцы и борщ.

– Судиться!.. – Из комнаты Кондаковой неслись истерические вопли. – По закону!.. Порча имущества!..

Любка хладнокровно обвязалась платком:

– Белье замочено, нехай лежит до вечера…

…Вернулась она поздно, полководцем вернулась, одержавшим блестящую победу, усталым полководцем, увешанным трофеями.

– Ну вот, – проговорила Любка удовлетворенно, развязывая узел на тюке из цветастой полинялой тряпки. – Это не шуба, конечно, но вещь приличная, – и вытянула темно-синее драповое, с голубой атласной подкладкой, с маслянисто переливающимся цигейковым воротником, немыслимой элегантности пальто. – Совсем новое. Примерьте.

Ирина Михайловна всплеснула руками, накинула пальто поверх халатика, оскальзываясь пальцами, застегнула пуговицы. Пальто сидело как родное, как давняя, на тебя только сшитая, на твоих плечах обношенная, согретая твоим теплом вещь. Любка ползала на корточках, обдергивая подол. Ирина Михайловна оглядела подол, рукава… Магазинной бирки не было видно… Вдруг страшная мысль поразила ее.

– Люба! – воскликнула она, в ужасе округлив глаза. – Откуда?!

Любка холодновато взглянула на нее снизу, усмехнулась горькой такой усмешечкой.

– Да что это вы, Ирина Михайловна! Чтоб я в ваш дом легавых притащила?! Да век мне!.. – и осеклась вдруг, успокоилась. – Не бойтесь, носите. Это честное пальто… Тут к одному зэку жена из Ленинграда приехала, у тетки Раи комнату сняла… Она приехала, а он уж доходит… Ну, она давай все с себя снимать. Кольцо продала, сережки, пальто вот… Я не торговалась, до копейки отдала… – И встрепенулась: – Но оно и стоит! Вон, овчина какая… играет-то!..


Осень прошла тихо, незаметно. Любка по-прежнему была деятельна и грозно-справедлива в стычках с Кондаковой. За осень Любка отогрелась, подкормилась, расправила плечи, налившиеся бархатным теплом, выяснилось, что овал лица у Любки от природы округлый, подбородок крутой, губы насмешливые. Выяснилось, что Любка, в сущности, совсем молоденькая девушка. И, пожалуй, лишь трезвый до жестокости взгляд серых глаз не позволял заподозрить в Любке идиллических намерений.

Осенью пошла девочка, пошла вдруг, отцепив пальчики от ивовых прутьев коляски, поковыляла на круглых ногах, тихо радуясь своему открытию. Теперь она телепалась за Любкой на кухню, иногда шлепаясь на пол и подолгу трудолюбиво поднимаясь с четверенек. Осенью она и заговорила.

– Па-адла, – выпевая гласные, сообщила она как-то вечером изумленной матери.

– Правда, золотой мой, – энергично отозвалась Любка, – падла Кондакова.

– Го-овно, – добавила малышка, и в нежно-шепелявой, детской транскрипции этого слова слышалось нечто первородно-испанское, нечто романтически-звучное, пригодное, пожалуй, и для названия каравеллы.

С удивлением вдруг поймала себя Ирина Михайловна на том, что вечерами, за ужином, рассказывает Любке весь минувший рабочий день – час за часом. Любка хмуровато слушала, вдруг вставляя странные краткие замечания.

– …а Мосельцова проходит мимо и небрежно так – ну, она элегантная женщина, это главное ее достоинство – говорит: «Что ж это вы, Ирина Михайловна, позволяете себе чужого больного без ведома лечащего врача отправлять на стол?» – «Позвольте, – говорю, – Зинаида Николаевна, у вас мальчик с острым животом три дня лежал… Да спросите Перечникова, – говорю, – у нас во время операции этот аппендикс в руках разлился…»

– Насчет Перечникова – напрасно, – вдруг прерывала Любка. – Она с ним спит.

– Кто? – оторопело спрашивала Ирина Михайловна, оставив ложку в тарелке.

– Ну кто – эта сука кудлатая, Мосельцова.

– Ой, Люба, а откуда вы взяли… У нас и вправду поговаривают…

Замелькали в Любкиных устах врачебные словечки, дотошно, аккуратно произносимые.

– Сегодня иду, а в магазине ситец выкинули, небесного тона – сдохнуть можно! У меня аж пульс участился: хватит – не хватит? Пока очередь доползла, думала, от тахикардии помру…

Осенью Сонечка болела воспалением легких. Любка это событие пережила как личную свою вину, ночами вскакивала послушать, дышит ли девочка, когда Ирина Михайловна делала укол, металась из угла в угол под густой Сонечкин рев. А один раз твердо, но вежливо сказала Кондаковой:

– У ребенка пневмония. Убедительно прошу в доме не курить… А то прибью.

В один из этих дней Ирина Михайловна, задержавшись в санчасти, опоздала к вечернему уколу.

Открыв ей, Любка спокойно заметила:

– Ну что вы запыхались, Ринмихална? Я уже все сделала.

– Что – все?! – Ирина Михайловна застыла в одном ботике.

– Что… укол! Да чего вы остолбенели-то? Я по всем правилам: кипятила, как вы, и с ваткой ампулу сломала, и за иголку не бралась… Она и не плакала даже. – И не без гордости добавила: – А у вас, между прочим, всегда плачет.

…Зимой, как обычно, подвалило работы – обморожения, эпидемии гриппа. Санчасть была полнехонька, лежали даже в коридорах.

Жесткий, с песочком ветер продраивал лицо до красной мякоти, трепал колкие, хвойные от инея ветки. Крыши по утрам отливали алюминием.

Хотелось снега – глубокого, тихого снега. Но январь проходил пустым, сухим и холодным.

Утром, до обхода, медсестра Лена – перезревшая девушка со свисающими мешочком щеками, локтями, коленками, всегда бдительно-испуганная, всегда вырезающая для стенгазеты материал о международном положении – спросила вибрирующим шепотом:

– Ирина Михайловна! Вы «Правду» читали?

И сразу Ирина Михайловна ощутила прилив тошноты и спазм острого кишечного страха. Такого рода страх, сводящий внутренности, впервые испытала она пятнадцатилетней девочкой, в ночь, когда забрали отца – главврача госпиталя, хирурга, генерала – просто папу.

– Банду раскрыли, заговор врачей… – шептала Лена, оглядываясь на двери ординаторской. – Неужели «Правды» не читали? Статья «Убийцы в белых халатах»… Отравители…

– Нам «Правду» вечером приносят… – сказала Ирина Михайловна белыми губами. В животе было больно и пусто, непонятно даже, как эта пустота могла так болеть. – А… Фамилии?..

– Нерусские фамилии! – с жаром сообщила Лена, посмотрела на Ирину Михайловну и смешалась: – В основном… Перечников уже объявил: в три общее собрание всего персонала.

Главврач Перечников эти собрания проводил обычно вяловато, без гражданского темперамента. Но тут случай особый. Тут ужас профессиональной, белой окраски шелестел над головами небольшого коллектива медсанчасти. Рядом с Ириной Михайловной сидел фельдшер Коля Рожков. У него жена должна была родить с минуты на минуту – вторые сутки лежала в предродовой. У нее уже и воды отошли, а тут – собрание. Коля сидел с каменным лицом и мелко-мелко похлестывал по пляшущему своему колену свернутой в трубочку «Правдой». Ирине Михайловне хотелось попросить у Коли газету, но что-то останавливало ее. Потом все равно зачитали.

Читала председатель месткома Мосельцова – педиатр, пышноволосая яркая блондинка. Казалось невероятным, что у нее роман с главврачом Перечниковым. Перечников был сутулым скучным человеком с нелепым лицом, напоминающим штанину галифе, – одутловатые щеки, собранные внизу в длинный подбородок.

Мосельцова читала выразительно, с огоньком. После каждой фамилии врача-убийцы интонацией ставила восклицательный знак и делала небольшую, но значительную паузу, и тогда Ирине Михайловне казалось, что все смотрят в ее сторону.

В заключение Перечников скучным голосом промямлил обычное – о нарастающей борьбе классов, о бдительности каждого сознательного гражданина, о профессиональном долге врача. Как только он закончил, Коля, уронив на пол газету, расталкивая всех, кинулся в родилку.

Ирина Михайловна дождалась, пока конференц-зал (небольшая комната, заставленная сколоченными в ряд фанерными стульями) опустеет, подобрала с пола «Правду», расправила и заметалась взглядом по страницам. Вот – «Убийцы в белых халатах» – сердце барахталось в мутной пучине страха.

– Вам что-то неясно, Ирина Михайловна?

В дверях стояла Мосельцова. Она красила губы, с удовольствием всматриваясь в маленькое круглое зеркальце.

Хороша была Мосельцова – красиво откинутая золотоволосая головка с эффектной прической, полноватый, но подтянутый бюст. Хороша.

Она вымазала верхнюю губу о нижнюю, вытянула их бубликом – выражение лица стало детски трогательным, сюсюкающим.

– Мне ка-эт-ся, – быстрый промельк языка, – я доходчиво читала?

Напряжением воли заставив себя еще несколько мгновений молча рассматривать колеблющийся в руках газетный лист, Ирина Михайловна наконец свернула его и сунула в карман халата.

– Да, – сказала она, – вы были очень убедительны…

Мосельцова улыбнулась – почти доброжелательно.

– Может, какая-то фамилия знакомой показалась? У вас ведь, если не ошибаюсь, семья московская, врачебная?

Ирина Михайловна подалась к ней бледным внимательным лицом. Это проклятое, виноватое от природы выражение глаз! Как, как заставить себя быть непроницаемой? Мама умела оборвать таких, как Мосельцова, одним словом.

– Вы не ошибаетесь, – тихо проговорила Ирина Михайловна. – Но моя семья последние лет двадцать жила в Ташкенте.

Она прошла в дверях мимо Мосельцовой, и та сказала в спину:

– А вы напрасно не пользуетесь губной помадой… Это бы как-то расцветило вас…

…Когда Ирина Михайловна возвращалась домой, ветер вдруг унялся и пошел снег. Снежинки летели так тихо, так редко и потерянно, что казались случайно упущенными где-то в ведомстве небесной канцелярии; одна тщилась догнать другую, другая – третью, но не завязывалось морошливой круговерти, и потому чудилось, что в стылом воздухе витают одиночество и напрасно прожитая жизнь…

Дома, едва отперев дверь, она услышала из кухни торжествующий голос Кондаковой. И секунды было достаточно, чтобы узнать текст той статьи, довольно, впрочем, своеобразно окрашенный неправильными ударениями и полным пренебрежением к знакам препинания.

Ирина Михайловна стояла в темноте коридора, в пальто, в ботах, слушая победный голос Кондаковой, ненужно громкий в их квартире, и представляла себе жутковатую картину: как, помирившись на почве патриотического гнева, Кондакова с Любкой изучают на кухне «Правду». Этакое домашнее коммунальное собрание – Кондакова читает, а Любка слушает, подперев голову и горестно кивая.

Назад Дальше