Она стояла в темноте коридора, мечтая о маме и в то же время страстно завидуя ее, маминому, неведению, забвению; проклиная себя за то, что родила на свет еще одну окаянную, вечно гонимую душу, еще одного изгоя. Эта маленькая душа спала сейчас, вероятно, в своей ивовой колыбели, и ради нее надо было сделать шаг, пройти по коридору, снять пальто и боты и – жить дальше, жить ради этой маленькой души, пока твою жизнь не возьмут в щепоть и не разотрут между пальцами, как пыльный комочек моли…
Любка домывала в комнате пол, заткнув подол платья за пояс, мелькая в сумерках высокими, античной стройности ногами.
– А… Ринмихална… – рассеянно пробормотала она, разогнувшись. – Куда вы в ботах по чистому!.. Стойте… – Она поставила табурет у двери, и Ирина Михайловна села, как подломилась. – Слыхали – на кухне? Старая курва сама себе доклад делает… Это она второй раз уже… Вон орет, чтоб мне слышно было… Я все жду, как по третьему кругу запоет, пойду ее на примус сажать…
Она крепко отжала тряпку и шлепнула у ног Ирины Михайловны:
– Нате. Вытирайте.
– Люба… – медленно проговорила Ирина Михайловна мерзлым голосом, жестким настолько, что больно было говорить. – Люба… Вам, вероятно, следует уйти… от нас с Сонечкой…
Любка выпрямилась, одернула юбку, нехорошо пощурив глаза:
– Да? Это куда же? Чем не угодила-то? А? Ринмихална?
Та откинулась, почувствовав затылком прохладу стены, прикрыла веки.
– Дело в том, Люба… Может быть, вы не знали… Я ведь той же нации, что эти врачи… отравители.
– Да какие они отравители?! – глубоко воскликнула Любка. – Вы-то, Ринмихална, вы-то в своем уме?!
– Тихо, тихо, Люба!
– Мне-то уж вы не пойте, я не Кондакова, я в зоне таких отравителей ох сколько навидалась!
– Да погодите же, не в этом дело! – Ирина Михайловна страдальчески поморщилась. – Я говорю сейчас о том, что у меня вам небезопасно оставаться…
Любка еще мгновение смотрела на нее, не понимая, и вдруг захохотала – бесшабашно-весело, шлепая себя по коленям, по щекам, по животу.
– Мне! Мне опасно! Ой, не могу… Ой, насмешили, Ринмихална… – Она искренне веселилась. – Мне – опасно! Значит, не вам с моей уголовной рожей, а мне – с вами… Ох, ну дожились… Ну, умора… – И не сразу успокоилась.
Из кухни гремел голос Кондаковой – она заходила на третий круг.
– Репродуктором сделалась. Большое удобство, наш-то третью неделю молчит. Ну пойду на стенку повешу, чтоб ей задницей до точки дотянуться.
– Люба, умоляю!..
Но Любка настойчиво и вежливо придержала дверь, не пуская Ирину Михайловну.
– Вам туда не стоит, Ринмихална. – Движения мягкие, голос вкрадчивый, на жестком лице окаменевшие скулы. – Да не бойтесь, не забью суку.
Вышла и плотно прикрыла за собою дверь. Через минуту голос на кухне оборвался и наступила тишина – звонкая и такая прозрачная, что слышно стало, как сопит в коляске Сонечка.
Ирина Михайловна испугалась и приоткрыла дверь. Из кухни доброжелательно, тихо журчало:
– …из тебя душонка соплями вытечет… – Кондакова как-то пискнула и зашуршала, затем резко двинули стулом, что-то шлепнулось, кто-то всхрапнул, и опять зажурчало приветливо: –…еще разочек… нехороший взгляд… ты у меня ползком вокруг собственной жопы ползать будешь… Настучишь – хорошие люди в могиле достанут…
Весь этот монолог, как ягоды листочками в корзине, был пересыпан отборнейшим, великолепным многоступенчатым матом, открывающим такой простор воображению Кондаковой, что дух захватывало. Ирина Михайловна даже не подозревала, что можно составлять такие сложные художественные конструкции из столь примитивных элементов.
…На другое утро, во время обхода, Крюков из третьей палаты, сцепщик Крюков, сдавленный и переломанный вагонами, вытянутый Ириной Михайловной с того света, Крюков, называвший Ирину Михайловну «девочка-доктор» и не забывавший при этом добавить «дай ей Бог здоровья», сцепщик Крюков заявил, что с сегодняшнего дня не желает подставляться шпионским наймитам для опытов над людьми. Ни уколов, ни капельницы делать не даст, так и запомните.
Медсестра Лена как стояла со штативом в руках и бутылью физраствора, так и обмерла, затряслись все ее мешочки – щеки, локотки, коленки…
– Кому? – переспросила Ирина Михайловна, чувствуя на лице пульсирующий румянец. – Кому подставляться, Сергей Иванович, – наймитам?
Палата – пятнадцать коек тяжелых и среднетяжелых – зловеще примолкла, глядя кто куда. Румянец медленно сползал со щек Ирины Михайловны. Она спросила тихо и внятно:
– Кто еще отказывается лечиться у шпионского наймита?
Молчали, только бухгалтер стройконторы Дрынищин на крайней у двери койке шевельнулся и тенорком:
– А что же, ждать, пока перетравите всех к чертям собачьим?..
Ирина Михайловна вышла из палаты и по коридору, заставленному койками, побежала в ординаторскую, страстно надеясь, что сейчас, во время обхода, там пусто и можно выплакаться над умывальником и умыться холодной водой. Но шагов за десять услышала голоса, одновременно возбужденные и придавленные:
– …дело в профессиональной этике!
– Бросьте сиропить, какая там этика! – Это был голос Мосельцовой. – Вот погодите, состряпают больные бумагу за рядом подписей да пошлют куда следует, и вы с вашей профессиональной этикой… Весь коллектив пострадает из-за одной паршивой овцы. Думаете, народ проведешь? Фамилия у нее типичная, да и внешность… ярко выраженная…
Ирина Михайловна повернулась и пошла прочь. Какая-то бабка позвала жалобно с койки: «Дочка, а дочк…» – она не обернулась, и потом долго эта бабка звала ее в снах, а она не оборачивалась…
Пальто осталось в ординаторской. Черт с ним, с пальто. До дома минут десять бегом.
В их пустынном переулке плавал тот редкий, пасмурно-спокойный теплый свет, какой бывает обычно в просторной комнате с высокими окнами. (Смутное воспоминание детства – высокие окна московской квартиры…) Узкое длинное небо над переулком казалось серым, давно не мытым стеклом огромной теплицы.
И тут за спиной истошно крикнули:
– Ир-р-ра-а-а!! – Мученический вопль полоснул ее, отбросил к стене дома взрывной волной боли. Это был папин голос. Это папа крикнул истошно, явно:
– Ира!!
Колени ее мелко дрожали, пот побежал по ледяной спине. Не в силах глотнуть воздуху парализованно открытым ртом, она обернулась. На углу переулка трое рабочих в черных ватниках ремонтировали дом. Тот, что внизу, еще раз зычно крикнул:
– Вир-pa! – И те, на крыше, взялись за тросы и потянули корыто вверх.
Ирина Михайловна постояла еще с минуту на подсекающихся ногах, наконец побрела к дому.
Любка, открыв, увидела ее и ахнула:
– Пальто стырили?!
Ирина Михайловна мотнула головой, хотела что-то сказать, но Любка вдруг накренилась вместе с полом, задребезжала, как холодец, и, обморочно закатив глаза, Ирина Михайловна повалилась на Любку окоченевшим телом…
Весь вечер она лежала заботливо придавленная двумя одеялами и сверху еще старым маминым пальто, дрожала и слушала, как за окном ветер треплет бельевую веревку и прищепки трещат, как кастаньеты. Может быть, поэтому не сразу различила стук в окно – тихий, деликатный. Она вскочила и бросилась к окну: на присыпанной снежком земле топтался Перечников и что-то говорил через стекло. Она толкнула форточку и услышала:
– На два слова…
Стоял Перечников, наверное, минут уже десять, потому что слой хрупкого сыпучего снежка был оттоптан до черноты. С локтя его свисала длинная крупнодырчатая авоська с синим тюком внутри. Ирина Михайловна накинула на плечи мамин платок, выскочила и обежала дом:
– Федор Николаевич, что случилось?
– Да ничего, не пугайтесь… – пробормотал он, бросая окурок. – Вы не пугайтесь. Вы пальто сегодня забыли, я вот принес, так как холода… и… Тут разговор у меня с вами некоторый… Черт, даже не знаю, с какого конца…
– Может быть, в дом зайдете?
– Нет-нет! – Он встрепенулся, поднял воротник пальто. – И пожалуйста, мил-человек Ирина Михайловна, чтоб о разговоре этом ни друг, ни сват, ни соседская курица.
Лицо его под теплой ушанкой выглядело совсем нелепо, одутловатые щеки рдели на морозе, нос беспокойно пошмыгивал. То и дело он оборачивался на мусорную свалку у забора, там длинными синими тенями носились коты.
– Пальтишко у вас легкое такое. Да вы наденьте-то, господи! Ну, чтоб уж долго вас на холоде не держать… – Он достал платок, затеребил нос. – Вы у нас не доработали по распределению год, кажется, с копейками?.. Так вот, Ирина Михайловна, давайте-ка мы изобретем какое-нибудь уважительное состояние здоровья и тихо-мирно, по собственному желанию отпустим вас в Ташкент, в столицу, из этой нашей тмутаракани…
Ирина Михайловна смотрела на Перечникова, видела его красную, замерзшую руку, комкавшую платок. Пришел тайком, вызвал к мусорке «на два слова»… Сочувствует он ей, что ли?
Она надела мятое пальто и сказала:
– Видите ли, Федор Николаевич, в Ташкент мне ехать незачем. У меня там, кроме дряхлой тетки, никого. И на работу, как вы сами знаете, никто меня сейчас не возьмет. Вы человек не наивный и понимаете, что в Ташкенте сейчас вакханалия почище, чем у нас. К тому же бывают времена, когда в тмутаракани легче выжить, чем в столицах… Спасибо, что хотите избавить меня от скандала. Я понимаю, что персонаж с моей фамилией вам сейчас крайне неудобен…
– Ирина Михайловна, голубчик, – Перечников даже застонал, – умоляю, только не надо пошлостей! Меня-то уж вам незачем обижать. Как видите, пришел к вам… Я всегда… С большим уважением… По моему мнению, вы прекрасный диагност, это, знаете ли, от бога. Ну что делать, раз такие времена!.. – Он бормотал, схватив ее руку своей жесткой, застывшей рукой. – Пришли, ввалились в кабинет… Коллективное, понимаете ли, заявление. Изволь реагировать… Разбираться… А может, и сообщать куда следует… Мосельцова какой-то бред несет… Каким-то вы там крымским татарам сочувствуете вслух… Тошнит, но изволь… положение обязывает…
«Ну вот, а говорили, что с Мосельцовой у него роман, – рассеянно подумалось Ирине Михайловне. – Почему – татарам?.. Кажется, японцы удобнее, толковее. Татарского шпиона – что-то я такое еще не слышала…»
– Не пренебрегайте опасностью, Ирина Михайловна… Не пренебрегайте… Ведь я, по меньшей мере, уволить вас обязан!
– Увольняйте, – сказала она. – Мне отсюда бежать некуда.
Минут пять еще Перечников говорил что-то виновато-настойчивым тоном, но, поняв, что она не слушает, заглянул в ее глаза, вдруг поразившие его неконкретной, вневременной тоской, махнул рукой и пошел. Но, отойдя шагов на десять, вдруг вернулся торопливо и вполголоса спросил:
– К Исмаилову в стройконтору пойдете уборщицей – попробую договориться?
– Пойду, – ответила она безразличными губами…
Перечников слегка подволакивал левую ногу, словно волочил за собой тяжелое ядро черной тени. Ирина Михайловна глядела, как тащит он по снегу свою съеженную тень, и не могла понять, что, собственно, смешного находила она прежде в этом человеке?
Вернувшись в дом, она долго молчала, слушая уже ставшую привычной колыбельную, которую полупела-полумычала Любка, потом сказала задумчиво:
– Если со мною что-то случится, Люба, отвезете Сонечку в Ташкент, к моей тетке. Я адрес напишу…
– Еще чего, повезу я ребенка хрен знает кому… – буркнула себе Любка. – Как-нибудь уж… Сама не калечная…
…В эту ночь сумбурным шепотом с самодельного топчана в углу комнаты Любка в подробностях рассказала свою жизнь. Последняя преграда между ними, возведенная воспитанием, образованием, жизнью, рухнула. Пария открывалась парии.
Своих настоящих родителей Любка помнила смутно, смазанно, как на давнем любительском снимке, знала только, что семью их раскулачили и выслали в Сибирь, что по дороге от голода умерли двое старших, братья Андрей и Мишка, а двухлетнюю Любку отчаявшаяся мать отдала на станции под Семипалатинском чете профессиональных воров – бездетной Катьке приглянулась синеглазенькая прозрачная девчонка, и за нее отвалили раскулаченным буханку хлеба, три селедки, головку чеснока и большой кусок мыла.
Так Любка была спасена – и обречена.
Уже через полгода она артистически проникала в форточки, шныряла на вокзалах («тетенька, я потерялась, хочу в туалет…» – за спиной сердобольной тетеньки уплывали сумки и чемоданы), клянчила в поездах, изображая сироту, и так далее. Справедливости ради следует заметить, что и стареющая Катька, и виртуоз домушник Штыря по-своему любили девчонку; не обижали (пальцем не тронули! – с гордостью уточнила Любка) и время от времени, спохватясь, даже посылали в школу. Но характер у Любки вырисовывался лютый, никто ей был не указ и не начальник, и уже лет в пятнадцать она позволяла себе прикрикнуть на добряка алкоголика Штырю, а Катьке указать ее законное место – в заднице.
Поэтому, когда Штырю однажды после длительной пьянки хватил кондрашка и он, распластанный и мычащий, остался на Катькиных руках помирать и пачкать, Любка спокойно и властно взяла «дело» на себя. И ей подчинились – и Канава, и Чекушка, и Котик с Пыльным.
– Потому что я башковитая, – объяснила Любка страстным шепотом. – У меня ж в голове сразу весь план «дела», чтоб толково и чисто, а они – что? Грабануть, толкануть, нажраться и сесть лет на семь. Из-за этих козлов драных и я загремела…
Когда наконец она умолкла, Ирина Михайловна приподнялась на локте и сказала в сгущенную темноту угла, где на топчане лежала Любка, главарь банды:
– Вы человек талантливый, Люба, сильный. Вот переживем, бог даст, весь этот бред, уедем в Ташкент, определю вас в вечернюю школу. А потом – в медучилище, у меня там сокурсница работает… Я из вас сделаю… – чуть было не сорвалось «человека», она запнулась, покраснела в темноте и сказала твердо: – Медсестру…
Исмаилов уборщицей взял. Но не Ирину Михайловну, а… Любку. Та, узнав, кем устраивается после увольнения Ирина Михайловна, разразилась дома настоящей бурей.
– Шваброй шкрябать?! – грозно вскрикивала она перед растерянной Ириной Михайловной. – Той кудлатой суке тряпки под ноги расстилать?!
– Люба, при чем тут Мосельцова, это же стройконтора, совсем другое здание.
– Та чтоб я сдохла, если хоть раз хоть где вас с ведром увидят!
Любка была страшна, возражений не слушала, искрила глазами. Назавтра она пошла сама к Исмаилову, дело было вмиг улажено, и Любка влилась в коллектив стройконторы.
Теперь Ирина Михайловна сидела дома, жарила картошку и с сиротливым нетерпением ждала Любку домой. Помешивая кашу, она иногда с горькой усмешкой думала, что, в сущности, это даже очень смешно, и если в хорошей компании, со вкусом, с юмором рассказать, как стала она Любкиной домработницей, причем безрукой и никчемной домработницей… Выходной, что ли, вытребовать у Любки, отпускные?.. Отец умел рассказывать такие истории, даже и не выдумывая, лишь выбирая те или иные разрозненные происшествия и ставя их в смехотворно нелепое соседство… Словом, дело оставалось лишь за хорошей компанией.
Дважды за эти недели к окну в темноте прокрадывался Перечников и молча, ловко, как баскетбольный мяч в корзину, вбрасывал в форточку скомканные тридцатки. Ирина Михайловна пыталась вернуть их тем же путем, но Перечников, выпучив глаза и смешно отмахиваясь ладонями, торопливо удалялся, волоча за собою по снегу съеженную черную тень.
К марту скудный снег сошел, но холодный ветер так же неумолчно трещал за окном прищепками, гнул и ломал прутики тополей на пустыре. Дни стояли голые, весенне-сквозные – неприютные дни…
Вечером приходила вымотанная Любка, набрасывалась на пережаренную или полусырую картошку, рассказывала вполголоса: