– Гляди-тко, охлупень! – легла на лопату, руки-ноги сложила, а Олишанко и шурнул её в огонь!»
Костя поёжился под одеялом. В топке бушевало пламя, освещая закопчённое сводчатое нутро печи, где взрослый легко мог сидеть не сгибаясь. Дым серой ватой волокло в трубу, а жар согревал даже здесь, на кровати. Страшно погибла ведьма!
Бабушка приставила заслонку, треск поленьев стал тише. Заполнила формочки тестом, приготовила масло в закопченной миске с утиным крылом – когда протопится печь, будут шаньги. Костя сглотнул в предвкушении завтрака за большим столом у самовара.
Как-то вечером, они вдвоём пили чай с клубничным вареньем. Дед уехал в райцентр по делам, так что вечерять приходилось одним . В июньском сумраке за окном моросил дождь, в трубе тихонько подвывал ветер – тем уютнее в тёплой избе, в круге жёлтого света от свисающей на чёрном шнуре шестидесятиваттной лампочки. Мать Кости ругалась, что родители сидят впотьмах, но дед был непреклонен: экономика должна быть экономной. Когда бабушка наливала вторую чашку, лампочка погасла. В избе стало темно.
– Тьфу ты, леший! – проворчала бабушка. У соседей света тоже не было.
– Опять авария! Наверное, ветер в лесу провод оборвал! – принесла керосинку, ловко зажгла её.
– Так даже лучше! – улыбнулся Костя.
– Плети давай! Хорошо, самовар успел вскипеть!
Самовар на столе стоял электрический. Но старый, на углях, далеко не убирали: электричество, как говаривал дед, шалило частенько.
– Не бойся, Костянтин! Раньше вообще света не было! Всё с лампой, да с лучиной!
– Я и не боюсь, – соврал Костя. – А ты давно здесь живёшь?
Бабушка взяла кусочек колотого сахара, аккуратно откусила, запила чаем.
– А вот как за деда вышла – так и живу. Лет сорок уже!
Костя не мог представить столько лет. Ему было шесть, но помнил он последние два и ещё чуть-чуть.
– Это ещё при царе?
Бабушка рассмеялась:
– Что ты, Бог с тобой! После!
Костя потянулся за сушкой.
– Бабушка, расскажи что-нибудь страшное!
– Ещё выдумал! Бояться будешь!
– Не буду! Ну, бабушка! – Костя знал, что она не устоит.
– Ну, смотри, только не трусить потом! Слушай.
Как вышла я за Николая, привёз он меня сюда, стали жить вместе. Дом хороший, большой. Работы много, да я – не барынька, с детства на хозяйстве. Через неделю отправили его в командировку в Пертоминск. Осталась я в доме одна. Пока со скотиной обряжалась – и день прошёл. Работаю, а только нет-нет, да и побластит, что кто-то наблюдает за мной. Оглянусь – нет никого, а мурашки так и бегут волной от пяток до макушки.
Вечером поужинала за этим вот столом, чаю напилась, прихватила лампу керосиновую, и отправилась в кровать с книжкой. Только легла, меня словно толкнуло что, а в голове матушки-покойницы голос: «Будешь в доме мужа первый раз ночевать – спи на печи». Она много рассказывала, да разве упомнишь всё? Мне и годков-то мало было, когда умерла она.
Страшно мне стало. Я бегом на печь заскочила, лежу, читаю. Не спится с перепугу-то! А чего напугалась – сама не знаю. Так прошло сколько-то времени, я уж решила спать, да только в тишине пустого дома шаги послышались: точно на повети кто-то шагает неспешно, половицы поскрипывают. У меня зубы сами собой застучали, ноги затряслись! В голове опять матушкин голос: «Что бы ни случилось, с печи до утра не слазь!» Я нащупала рядом кочергу, в лежанку вжалась, одеяло до носа натянула, зажмурилась. А шаги по лестнице ко мне на первый этаж спускаются, вот и четвёртая ступенька скрипнула особенно. Сердце колотится, вот-вот разорвётся, в ушах стучит, воздохнуть не могу. Слышу, медный крючок на двери сам собою соскочил, пудовая дверь распахнулась настежь.
Сквозь ресницы вижу: входит высокая, много всех наших выше, женщина, одета по-старому. Прошла, соклонясь, под полатями, что раньше над входом на полизбы были, выпрямилась – кокошником чуть потолок не достаёт. Подошла к самой печи, чуть вперёд подалась, да прямо на меня и уставилась. Я зажмурилась накрепко, обмерла, не шевелюсь, даже дышать забыла. Долго она эдак смотрела. Я всё что знала, все молитвы с заговорами перепутала, чуть Богу душу не отдала! Слышу – отошла от печи, в задоски отправилась, зашуршала чем-то. Я один глаз приоткрыла, глядь, взяла квашню с полки, на стол поставила, помешала. Руки её запомнила: красивые, человеческие. А лица так и не видала…. Она квашню оставила, печь обошла, опять на меня посмотрела, да и вышла вон.
Я лежу на печи, от пота мокрая насквозь, дышу часто, как собака на жаре, только что язык не высунут. Так и пролежала, пока не рассвело, на каждый шорох вздрагивала.
Как солнце встало – я бегом к окну. На дверь и не смотрю, куда там, давай раму зимнюю снимать – думала к соседям бежать без оглядки. Сняла кое-как, только за шпингалет взялась, как опять в голове голос: «Как бы туго ночью ни пришлось, утром выходи только в дверь. Выскочишь в окно – обратно хода не будет. Не пустят!» Я помню, спросила её тогда: «Кто не пустит-то?» А она только по голове меня погладила: «Ты слушай, запоминай! Придёт время – сама всё узнаешь»! Она много такого ведала, маменька-то, только мало рассказать успела, Царствия ей Небесного, покойнице!
Вот, стало быть, время и пришло. Я с духом собралась, раму на место приладила. Помолилась истово, даром что активистка-комсомолка, подошла к двери. Крючок заложен, как надо, словно и не было ничего. Я его сняла, дверь отворила, а шагнуть боюсь. На дрожащих ногах выбралась на передызье, осмотрелась. Всё на месте, никого нет. Ну, хочешь – не хочешь, а скотине уход нужен. Начала обряжаться, осмелела. Думаю, приснилось всё с перепугу! Но квашня в задосках на столе оказалась. А с вечера я её на полку ставила. Так-то.
С тех пор пропала жуть, ничего в доме я уж не боялась. Чую иной раз, будто рядом кто, а не страшно. Словно приняли меня.
Костя сам не заметил, как опять уснул под треск в печи. Но теперь уж ненадолго. Скоро разбудил его тёплый голос:
– Вставай, Костянтин, шаньги исть!
Костя потёр кулочками глаза:
– А домовица меня не унесёт?
Бабушка прикрикнула от стола:
– Тьфу ты, леший, болтаешь, что не нать-то! Давай беги к столу, голубанушко, пока горяче всё!
Заика
Говорить гладко никак не получалось. Горло сводила судорога, грозила удушьем, а когда он волновался, и вовсе казалось, что его бил припадок.
Дети не дразнили: дрался он отчаянно, против всех, как в последний раз. Дети терпеливо ждали, когда он пытался им что-то сказать, но говорил он редко.
Здорово было бы прочитать вслух свои нелепые стихи! Залезть на высокий табурет рядом с наряженной ёлкой, набрать полную грудь воздуха, и в вежливой тишине чётко и без запинки продекламировать так, чтобы все удивились, и чтобы всем понравилось.
Скомкав написанное, он выбросил шуршащий комок в переполненную урну, с удовольствием умял ногой.
У двери его комнаты висел блестящий телефон с трубкой на витом шнуре. Он говорил с ним родными голосами, ласкал ухо холодным пластиком, цеплял пальцы ячейками поворотного диска.
Телефон звонил.
Надрывался.
Ждал ответа.
Костя снимал трубку и молчал. Обычно, звонила мама. Она улыбалась, говорила про ароматные пирожки под полотенцем, напоминала о музыкалке. Он кивал головой.
Женщина в белом халате и накрахмаленном колпаке сказала:
– Не теряйте надежды. Нужно заниматься с логопедом, делать физиопроцедуры, побольше гулять и не нервировать ребёнка.
Его старались не нервировать, а на всё лето отправляли в деревню.
В деревенском магазине вкусно пахло хлебом, дровами, дымом; его до потолка заполняли взрослые. Костя стоял среди них, как в густом лесу, слушая, как они громко, быстро переговариваются, высоко задирая концы фраз, окая и растягивая последние гласные. Некоторые слова были не знакомы, в городе говорили иначе. Чужаку эта многоголосая скороговорка могла показаться иноземной тарабарщиной, что, отчасти, так и было: сотни лет в диких этих местах сплавлялись воедино новгородцы и финно-угры.
Костя отпустил бабушкину руку, протиснулся среди множества ног, встал на цыпочки, выглянул из-под прилавка, крашенного зелёной краской.
Заметив его, дородная продавщица расплылась в улыбке, пропела-протараторила:
– Костянтин пришёл! Ну, здравствуй, Костянтин! На-ко вот конфетку! – она сунула ему в ладошку твёрдый цветной квадратик ириски.
– С-с-с-с-пааасибо!
– На здоровье! – она посмотрела поверх Кости, и приветливая, ласковая улыбка оплавилась, сделавшись неприятной, заискивающей. Такой улыбкой учительница встречала толстую крикливую завучиху, когда та вползала в узкие двери их класса.
– Здравствуй, Марья Алексеевна!
Костя обернулся, задрал стриженую голову.
Над ним склонилась незнакомая старушка в белом платке. Её морщинистое лицо показалось ему добрым, глаза смотрели весело, как молодые. Вот только люди в магазине перестали галдеть, расступились, а некоторые и вовсе вышли.
– Это чей такой мальчонка красивенькой? – старушка погладила его по голове.
У Кости защекотало в носу, он громко чихнул. Старушка засмеялась.
– Будь здоров, голубанушко! Уж не Николая ли Васильевича ты внучок?
Костя улыбнулся, кивнул, потёр нос. Старушка повернулась, нашла глазами его бабушку.
– Здравствуй Анна Петровна, как здоровьице?
Бабушка ответила прямым строгим взглядом:
– Здравствуй, Марья Алексеевна, всё хорошо!
– А почто в гости не заходишь? – с насмешкой спросила старушка.
– Так всё дела!
– Делаа?! – протянула Марья Алексеевна. – Эка ты делова бабка! – она расхохоталась. Отсмеявшись, подалась к бабушке:
– А ты дела-то отложи. Зайди ко мне чаю попить. И внучка приводи. Его ведь поправить можно, что ему мучиться!? – она подмигнула, повернулась к продавщице:
– А продай-ко мне, милая, хлебушка да шоколадных-то конфект!
Бабушка Анна Петровна, как и все прочие, сторонилась Марьи Алексеевны.
Марью Алексеевну вся округа почитала, как знахарку, ворожею-икотницу. Возраста её никто толком не знал, хотя имелся у неё и паспорт, где в специальной графе сельсоветский каллиграф Афанасий Егорыч, потея и отдуваясь, вывел день, месяц и год. Только дату эту Марья Алексеевна сама надиктовывала, какая на ум пришла, от того, что настоящую сама не ведала. Как ни крути, а когда царя скинули, она уж жонкой была, стало быть, годов ей – никак не меньше 100, скорее даже много больше. Годы сморщили кожу, выбелили голову, высушили тело, но унять огнём плещущий дух не смогли. Карие глаза искрились молодой силой и озорством, лукавым смешком и своедумым упрямством. Хвори бежали её, двигалась она легко, проворно, а косой, серпом и вилами управлялась шибче иных девок. Весёлая, красивая, на язык бойкая – всем хороша! Но в копне душистого сена часто прячут вилы – обид Марья никогда никому не прощала, обходилась с людьми жестоко с самого детства. Всегда вокруг неё беда: руки-ноги ломают, пальцы рубят, заболевают и тонут. Да только сглаз да наговор – не нож, не кистень, к делу не пришьёшь! Заговори с ней о колдовстве – рассмеётся в лицо, потом посмотрит строго, да и отошлёт.
Жила она теперь одна: муж помер, дочери уехали в город. Марья не тужила, с хозяйством справлялась. Испоредка к пенсии прибавка выходила: приводили к ней хворых и убогих с близи и издалёка. Не всех она брала, но кого брала – правила.
Давным-давно и Анна Петровна к ней обращалась, просила телёночка сыскать. Хотя и не должна была по идейным соображениям: состояла в Коммунистической партии, муж – ответственный работник угрозыска, так что само собой предполагалось, что ни в чертовщину, ни в Бога она не верила. Да что Ленин, когда родилась Костина бабушка в пинежской колдовской глуши, видала такое, что не про всё расскажешь! Так что икон она из красных углов не убирала, в баню после 12 не ходила, перед каждым делом говорила: «Господи, благословесь», на ночь, если муж не слышал, шептала молитву.
– А что, Костянтин, пойдём-ка в гости сходим! – предложила бабушка, когда внук управился с шаньгами и чаем.
– А д-д-д-д-дееедушка г-г-г-г-где?
– Дед с ранья ушёл силки смотреть, вернётся к вечеру, так что мы сами себе хозяева.
Костя пожал плечами, кивнул.
Марья Алексеевна жила на околице у заброшенной церкви. Церковь срубили в 1917 году на общинные деньги, но освятить не успели: в стране такая катавасия началась, что не до того, а после религия и вовсе не ко двору пришлась. Дед Николай лично крест с купола сбил, даром, что крещёный. Марья Алексеевна тогда только плюнула, да в дом ушла. В опоганенной церкви устроили колхозный клуб – не самый гадкий вариант по тем временам. В одной половине кино крутили, устраивали танцы с непременным мордобитием у крыльца, а в другой, где алтарь – заколотили окна досками, да так и бросили. Огромные брёвна почернели от времени, потрескались, но стены стояли крепко, высоко к небу поднимая треугольные тёсаные купола. Дети любили пробираться в эту жуткую гулкую хоромину, пронизанную светом щелястых окон. Тихо, таинственно, а чуть ударишь в ладоши – захлопают в вышине крылья, полетят вниз перья и пух, замечутся под крышей потревоженные голуби.
Каждое лето Костя собирался сходить сюда в полночь, но до сих пор так и не решился.
Брошенная церковь над косогором издалека видна с реки, с заливных лугов, с опушки леса. Когда египетская пирамида её шатра появлялась над горизонтом, Костя, которого вёз со станции в лодке-долблёнке дед Николай, знал, что скоро пути конец.
Дом Марьи Алексеевны стоял через красную глинистую дорогу, круто уходившую в этом месте вниз, на бескрайние наволоки. Огромный пятистенок потихоньку ветшал: давно здесь не видали мужика, некому было потягаться со временем. Стены вросли в землю по окна низкой избы, крыша покосилась, взвоз отрухлявел. Но рамы окошек блестят свежей краской, аккуратные огороды прополоты, на верёвках сушится выполосканное в ледяной Шельмуше бельё, цветастый половик проветривается на длинных, бархатных от времени перекладинах изгороди.
Приставки у двери нет, значит, хозяйка дома.
Бабушка пошевелила беззвучно губами, крикнула:
– Здорово, Марья Алексеевна, дома ли?
Дверь избы тут же отворилась, словно хозяйка только и делала, что ждала дорогих гостей, взявшись за ручку.
– И тебе привет, Анна! А это кто? Никак, Костянтин?! Доброй парень! Хорошо, что пришёл! Давно вас поджидаю, уже третий раз самовар грею!
– Да я ведь и не сказывала, что приду сегодня! – удивилась Анна.
Марья только рукой махнула:
– Эко диво! Я и так ведаю, что вы сегодня придёте! Почто у калитки стоите? Заходите в дом!
Анна Петровна оробела, но виду не подала, взяла внука за руку, прошла во двор.
– Какие, Марья, рябины-то нынче красивые!
Марья Алексеевна обернулась, взглянула строго:
– Красивые…. Нравятся тебе, Костя, рябины?
– Очень! – неожиданно для себя самого чётко ответил Костя, даже не успев подумать.
– То-то, – подняла палец Марья Алексеевна, со значением посмотрела на Анну, толкнула дверь:
– Заходи, хороший мой!
Костя шагнул, да так и замер у порога на полосатой дорожке, уходящей в сумрак. За маленькой дверкой с кованым кольцом, входя в которую бабушке пришлось чуть не пополам согнуться, распахнулось во все стороны передызье. Вверх – до самой крыши, из-под которой через невидимое отсюда оконце резал темноту яркий луч, вперёд – до дальней бревенчатой стены, в стороны – широко, на отцовском огромном велосипеде развернуться можно! Когда глаза пообвыклись, он заметил двери в стенах слева и справа, лестницу на второй этаж. Пока Костя глазел по сторонам, Марья Алексеевна, проскользнувшая незаметно вперёд, поманила за собой:
– Пойдём, голубанушко! – сверкнула молодой улыбкой, пошла вверх по блестящим белой эмалью ступеням на второй этаж.
Костя обернулся, бабушка стояла рядом.