– А то как же! Мне, почитай, больше усех! Я у председателя – шо бельмо на глазу. Есть у меня шабашка, давняя. Кормился, с протянутой рукой не ходил. Да и на колхозное обчество потрудился, пока вервие не скончалось…
– Это что ж такое… вер-вие-е? – словно учуяв дичь, пробудился сразу же в Лемане охотник на свежее словечко. Взгляд его смягчился, не без приветливости, сочувственно и заинтересованно, как на юродивого, он смотрел на гостя.
В родственнике моем уже не осталось и тени робости. Пауза была многозначительна, исполненная большого чувства собственного достоинства и терпеливой снисходительности к хозяину кабинета.
– А то как жа! Вервие, пенька. А то еще – посконь! Мы веревку сучим. Всех одров колхозных – одни мослы да ребра! – а в сбрую новую обрядил я. И для соседних колхозов. А теперь хочу для себя поработать. Чтоб выкрутиться из обложения…
– Значит, веревку су-чи-те… – с удовольствием, на слух попробовал словечко это Леман. – А мальчонку к колесу поставите-приспособите? Так оно, что ли? – порозовев, с неожиданной глумливой лукавостью в голосе, даже торжественно выпрямившись в кресле своем, спросил Леман.
Дядька Михайло замер – как агнец перед змеем. Глаза его забегали с вороватой проворностью.
– А что ж, не детинец!.. Маненько поможет мальчонка. Что ж в этом худого? – быстро заговорил дядька Михайло. Он почувствовал, что повредил себе излишней откровенностью и такой привычной жалобой на нужду крестьянскую! А он-то – начальника почел не от мира сего, книжником. Вон в шкафу-то сколько книг рядком! Вроде как раньше бывало у панов. Уж испокон веков мужик знал – коли пан с книгами вожжается, значит, душа простая, с ним и хитрить особо не приходилось! А этот… Видать, из комиссаров! Ему палец в рот не клади! Не из тех, что мягко стелят, этот сразу тебя в бараний рог закрутит! Куды ему, дядьке Михайле, с такими тягаться!
– Мальчонка мне самую малость пособит, из беды и выкручусь. Ежли бы не захворала баба… А то ноги как колоды, да шишатые усе. И матерьялца-то… кот наплакал. Поможет мне, ему одна забава… А то председатель у нас – татарское иго сущее! Не человек – февраль без двух дён!.. Лихоманка его бери!
Но даже цветастая речь гостя больше не могла удержать в кресле завдетдомом. Он стоял во весь рост, почти касаясь бритой головой притолоки и заслонив собой портрет Коссиора. Так возглашаются приговоры трибунала.
– Вот что… батрака, под видом родственных отношений, мы вам не дадим! Уж как-нибудь переломайтесь сами. Я выясню в сельсовете или в районе гда и вернемся к разговору. А пока, Санька, можешь показать… дяде. И наш интернат, и вообще наше житье-бытье. Потом отведешь в залу, в столовую, как это говорится. Велишь от моего имени, чтоб накормили. А то предстоит дальняя дорога… как это говорится, – обратный путь?..
* * *
У меня не было ни малейшего желания водить самозваного дядьку по интернату. Вон к Лешке Кочербитову заявился как-то родственник, так это был родственник! Позавидуешь… Красноармеец! На груди целых два значка на цепочках. Один – красный, а на нем бегун с запрокинутой назад головой, на другом, белесом и голубом, противогаз и самолетик… Красноармеец был добрый, всем нам разрешал и посмотреть и потрогать эти значки. С таким гостем – хоть куда пойдешь!..
– Ну и жох твой начальничек! – уже в коридоре, прижимая под мышкой свой сверточек из мешковины и надевая баранью шапку, покачал головой дядька мой. – В квасе хмельное учует!.. Здря он так, тебе б у мне жилось куды лучше, чем в приюте. Э-эх, народ – не разевай рот! Ну, валяй, племяш, – веди в харчевню. Жисть ноне вся вкривь, вкось да в клеточку. Допрежь был один барин, а ноне кому не лень тебя впрягает и погоняет. Злая жисть! Все всем чужие! Ну, нас, серых, народишко морхлевый, погоняете… А потомыча? Как все грамотею обретете, все френчики натянете, – кого там погонять станете? Э-эх, аспиды-погубители да рабы лукавые! Слопаете друг дружку. Зло-о-е будет лицедейство!
– Ну! Всякое такое – бросьте! – выдернул я руку из жесткой ладони дядьки. Он был зол, а злость у детства не встретит сочувствия.
Я хотел взглянуть на дядьку по-лемановски, чтоб человек «предстал под рентгеном», но мне мешало смущение. Есть моменты, когда детям приходится вразумлять взрослых. «Сейчас же прекратите истерику!» – кстати подвернулась на язык лемановская фраза. Я ее произнес по-лемановски, наверно, достаточно решительно, потому что на лице опешившего дядьки Михайла появилось выражение смущенного ожидания. «Ну, ну – что, мол, последует дальше?» – захлопал он глубоко ввалившимися глазами.
Дальше ничего и не могло бы последовать. Я сделал, однако, вид, что в запасе у меня еще есть порох – я просто его не считаю нужным тратить по мелкому поводу. Дядька Михайло издал тяжелый вздох. Что ж, всё и все против него… Даже вот племяш. Э-эх!..
В коридоре светила угольная, продолговатая, с пупырышком лампочка. Лампочка была драгоценностью и поэтому обречена была томиться в проволочной сетке: как бы не уворовали и не унесли на толкучку. Лампочка, слабый малиновый накал ее нити казались знамением какой-то близкой беды. Черные полосы проволочной сетки поверх золотистого тела лампочки – что-то было в этом от унылого шмеля, залетевшего в полутемный коридор, прилепившегося к потолку и уже потерявшего надежду вырваться на волю, увидеть солнце, благоухающие луга в вешнем, радостном первоцвете. Мне было очень тоскливо на душе; этот самозваный родственник только разбередил во мне едва затихшее чувство сиротства… Еще жива была боль за умершую мать, а недавно довелось оплакать и отца…
Дядька между тем посматривал то на меня, то на белокафельный камин с массивной и добротной чугунной дверцей, затейливо украшенной при литье фирменными надписями, с кокетливыми медными отдушинами, а в одной даже тихо жужжащим повыше вентилятором. Казалось, дядька пытался найти какую-то зловещую и скрытую от его разумения связь между этими остатками бывшей жизни, нами, приютовскими детьми, Леманом, а главное, с собственными тяжелыми заботами. От бушлата дядьки разило смолистой пенькой, навозом, тяжелым и кислым запахом крестьянского дома, от которого я уже успел отвыкнуть, но пробудившим во мне неясные воспоминания о чем-то далеком и невозвратном. Хотелось забиться в одинокий угол, а лучше залезть на пыльный чердак, припасть к слуховому окну из косых, посеревших от дождей и времени дощечек, – и плакать, плакать, будучи уверенным, что ни тетя Клава, ни ребята не увидят моих слез…
Но вот и Клавдия Петровна, добрая душа! Возрадовалась, воссияла вся, завидев дядьку Михайла. Наконец, мол, и у меня появился родственник!.. Очень он мне нужен. Это она его первая приветила у ворот, возле старого Панько, нашего детдомовского стража; она и привела его к Леману. Ей явно не терпелось узнать – чем кончился разговор.
Клавдия Петровна была, во-первых, дочерью попа, во-вторых, она когда-то училась во всяческих гимназиях и на женских курсах, в-третьих, будучи недолго замужем за каким-то профессором, не то словесником, не то историком, сохранила старинную чопорность, перемешанную с простодушием и книжным многословием. В общем, она была тем, что в это время все безоговорочно называли «гнилой интеллигенцией». Сверх того, мы ее считали придурковатой, хотя любили за доброту и бесхитростность, за женственную осанку и миловидность, которые пусть смутно, но чувствуют мальчики…
И еще – за многотерпение. Безропотно сносила тетя Клава наши обиды, но никогда ни на кого не пожаловалась Леману! Всплакнет, бывало, потом идет выяснять отношения или на душеспасительную беседу один на один; все же допекала нашу совесть не столько словами, сколько страдальческим взглядом святой мученицы; мы, опечалившись, клялись – «последний раз». Этот «последний раз» снова повторялся, и все остальное тоже повторялось. Были тут и взаимные слезы, взаимное раскаянье, и те же – взаимные клятвы. Зато тетя Клава всегда спешила на выручку набедокурившему питомцу, и тогда она была похожа на курицу-наседку, готовую кинуться на коршуна.
И кидалась! Отчаянные схватки бывали у нее с Леманом…
– Ну, хорошо вас принял наш заведующий? Это ведь замечательный человек! Он только на вид сухарь! Знаете, есть злые люди, которые стараются казаться добрыми, а есть такие, которым приходится прятать свою доброту, напускать на себя строгость… А то ведь так и норовят на шею сесть…
И, спохватившись, что непедагогично при мне вдаваться в характеристики начальству, Клавдия Петровна, точно кавалера на балу, осторожно взяла под руку дядьку моего.
– Пойдемте, покажу вам, как живут наши питомцы! У нас бывают гости! Даже есть журнал для отзывов! А вот колхозники нас редко навещают!
– Что ж навещать… Хорошо бы с гостинцем, как бывало. А ноне сами в скудости. Вот когда уж поправимся маненько…
– Федор Францевич покормить велел, – вставил я. Как бы за восторгами своими поповна про столовую не забыла. Проголодался ведь дядька. Да и может не такой уж он плохой человек, задергали беды, поэтому говорит как-то путано, по-церковному – точно когда-то наш батюшка Герасим.
– Ну конечно, конечно, деточка! – звонко, почти по-девичьи, рассмеялась Клавдия Петровна. Моя родственная забота ей пришлась по душе. Услышал бы Леман это «деточка»! Досталось бы ей на орехи. Или – мало она плакала от нашего Лемана? А вот надо же – «замечательный человек»! И уж можете быть уверенными, что так она и считает. Чего-чего, а лукавства и хитрости в нашей поповне не было. Все на ней – старомодное, блеклое, из «бабушкиного сундука». Правда, все наглаженное, чистое, если и штопаное. Скажем, в комиссарскую кожаную куртку и в красноармейский шлем с матерчатой звездой, наподобие товарища Полянской, тетю Клаву не вырядишь. Или молодящуюся, под комсомолку, в гимнастерке-юнгштурмовке, в красной косынке, наподобие той же товарища Полянской из наробраза, тетю Клаву даже и не представишь. Она всегда помнит про свою женскую стать! Мы хоть и насмешничаем, и как бы не всерьез принимаем тетю Клаву, все же скучаем, когда ее нет. Она – добрая, она душой болеет за каждого из нас, наши беды – ее беды. А младшенькие – те в ней прямо души не чают. Так и липнет мелюзга к юбке своей воспитательницы – «теть Клава!», «тетьклава!». Она с ними, как квока с цыплятами, – «деточки, родные деточки вы мои! За ручки, за ручки!». С трепетной материнской жалостью – какая она воспитательница!
Товарищ Полянская – с вечным брезентовым портфелем. Портфель перегнут пополам да под мышкой – чтоб руки были свободными. Она не ходит, а марширует, не говорит – изрекает и всегда куда-то спешит, спешит. Вид у товарища Полянской рассеянно-отсутствующий, не лицо – окаменевший укор. Она одна знает, как нужно воспитывать, а вот люди этого не могут понять! Трудно ей с людьми. Все делают не так. И каждый норовит побольше наговорить, поумничать. А вот слушаться – совсем разучились. Ничего, она заставит слушаться. Пусть боятся, но слушаются!..
И все же, всех без различия, даже малявок наших, называет она: «товарищи». Говорит товарищ Полянская не то простуженным, не то надорвавшимся басом, говорит отрывисто, ни на кого не глядя, через голову, как на митинге. Никто бы не рискнул определить возраст этой сухопарой и плоскогрудой женщины в скрипучей кожанке, подбитой ветром, в тусклом пенсне и выгоревшей буденовке – цвет красной матерчатой звезды сравнялся с цветом самой буденовки, серой от знойных степных ветров и осенних ливней. Можно было подумать, что больше всего товарищ Полянская опасается, чтоб в ней именно не заподозрили женщину! Она и среди нас не различала ни мальчиков, ни девочек, все мы были для нее на одно лицо, безымянными и серокопошливыми, тоже под цвет ее шлема, все – «товарищи!». Странно, что так спешившие взрослеть, мы не испытывали признательности к товарищу Полянской за щедрое и взрослое – «товарищи!» Простудным сквозняком тянуло за маршировавшей вдоль коридоров товарищем Полянской. Она не работала, а все еще воевала!.. И не поэтому ли так почтителен был Леман к этой суровой женщине, не успевшей выйти из военного и жесткого быта гражданской войны, ставшего для нее повсевременной и общечеловеческой нормой? Как знать, может, тусклые стекла ее пенсне были устроены так прихотливо, что и в них она видела не обычных детей, для которых так естественна улыбка на лице взрослого, эта хрупкая иллюзия о защищенной и надежной жизни, исполненной сплошных радостей и любви, а видела лишь стремительных кавалеристов и лихих пехотинцев, рожденных во славу мировой революции!..
С первой минуты встречи эти две женщины, Клавдия Петровна и товарищ Полянская, невзлюбили друг друга. Мало, впрочем, сказать – «невзлюбили». Повстречались две непримиримые, друг друга исключающие стихии. Волна и камень, лед и пламень! На четком языке воинской науки, – если Леман был нашим непосредственным начальником, то товарищ Полянская была нашим прямым начальством. Она с сознанием исполненного долга выгнала бы тетю Клаву как «гнилую интеллигенцию» и «обломок прошлого», но тут Леман каждый раз становился твердым, как гранитная булыга в мостовых наших херсонских улиц. Словно пробуждалась в нем кровь древних викингов – неуступчивых и бескомпромиссных. «Без нее – и я работать не стану!» И вдруг льдиный холод в его скандинавских глазах…
Товарищ Полянская, сунув свой перегнутый вдвое брезентовый портфель на зеленое, в оспинах моли и чернильных пятнах, сукно леманского стола, принималась нервно маршировать по кабинету. Руки – за спину, от стены к стене, между вождями, спокойно взиравшими на нее с высоты своих государственных забот и не спешившими с советом. Она курила, яростно давя окурки в пепельнице, и, точно полновесные кирпичи, роняла тяжелые обвинения на голову Лемана. Его помощница, тетя Клава, повинна была в «непролетарском воспитании подрастающего поколенья», в «дешевеньком авторитете», наконец, в… «слюнявой поповщине»! И все же каждый раз товарищ Полянская уезжала ни с чем. Все оставалось по-старому. Леман спешил распахнуть окно, чтоб проветрить от дыма прокуренный кабинет, высыпал за окно окурки и тщательно – наш завдетдомом был очень опрятный! – вытирал медную пепельницу обрывком газеты «Наднипрянская правда». Сам он не курил и пепельницу держал специально для товарища Полянской.
После каждого визита товарища Полянской Леман долго уговаривает тетю Клаву расстаться со «старомодной ветошью», «плиссе-гофре», оборонными длиннющими юбками, платьями с вышивками ришелье и стертыми матерчатыми цветочками на высокой груди – полочкой. А главное, шляпками – одна другой почудней: «черепаховыми», из лакированной соломки, а то широкополыми, точно пляжные панамы, плоскодонными, с лентами по ветру…
– Кончайте этот цирк, как говорится… У вас, наверно, попадется чего надеть, по-человечески, как говорится…
– Федор Францевич, просто это я вам не нравлюсь, а не мои туалеты, – пытается скокетничать тетя Клава, а у самой губы дрожат от обиды: вот-вот расплачется. – И всё смотрите на меня, как волк на крапиву.
Леман молчаливо и скорбно отворачивается. Ему не до шуток. Сколько ему приходится вытерпеть от товарища Полянской за эти наряды тети Клавы! Неужели она не понимает? Нет, тетя Клава все отлично понимает…
– Конечно, на мне – старье все, устаревшие фасоны. Но в косоворотку или солдатскую гимнастерку я не влезу. Хоть увольняйте! Я воспитательница, педагог. И детдом – не казарма. Я должна выглядеть не казенно. Мы воспитываем детей, а не солдат! Этот аскетизм наш – от бедности, и не я, а ваша мадам Полянская пережиток! Будет у нас скоро вдоволь мануфактуры. И вы сами вылезете из своего френча. Очень нужны вам будут эти офицерские обноски! Костюм наденете. И галстук! Да, да – и галстук!..