Солнце на полдень - Надежда Александровна Белякова 3 стр.


На галстуке тетя Клава особо настаивает. Может, потому, что комсомольцы, надевшие «гаврилку» или «селедку», бурно обсуждаются на собраниях как за тяжелый проступок. Их считают подпавшими под нэпмановское влияние. Нэпманов уже давно нет, а вот влияние, оказывается, есть! Мне этот вопрос с галстуками кажется очень запутанным и сложным. Более того, подозреваю, что он непрост даже для самих вождей! Не раз уже слышал я про комсомольские споры. Петровский и Скрыпник, те на портретах, например, всегда в галстуках. А вот Коссиор и Чубарь – в косоворотках. Ленин всегда носил галстук, а Сталин – ни разу его не надел. Не-эт, и впрямь неспроста это всё…

«Подпавшие под влияние» не сдаются. Им говорят, что Ленин тоже носил френч! Те возражают, – да, носил, но – когда? В Горках, например, когда тяжело болел, и на охоте. А в Кремле – всегда в галстуке! На людях – всегда в галстуке!

Поэтому, услышав про галстук, Леман отмалчивается. Он и сам не уверен здесь. А руководству пуще всего нельзя обнаруживать свою неуверенность перед подчиненными… Вот и сейчас – и с «поповной» согласиться нехорошо, и пойти против начальства – товарища Полянской – не хочется; тяжела ты, шапка Мономаха…

– Да, да – и галстук! Я в этом уверена! Коммунизм – не за казарму, а за красоту! И в человеке все будет красиво, и одежда на нем. Мы тогда девочкам пошьем шелковые, из яркой материи платьица. Пусть даже маменькины деточки завидуют им, приютовским! – горячится тетя Клава. – Они – дети народа, дети государства! Родина им заменит мать, она же их выведет в люди…

И дальше следуют изречения, целый ворох цитат из Чехова и Толстого, из Горького и даже из Маяковского – про то, что «надо вырвать радость у грядущих дней». При имени Маяковского Лемана вдруг выправляет какая-то невидимая пружина.

– А ну-ка, а ну-ка еще раз! Вы уверены, что это Маяковский сказал? Не Есенин? За Есенина теперь того… По шапке. Кулацким поэтом объявлен. Хотя у него другое. «Юноши и девушки, бейте в жизнь без промаха»… Все равно, как говорится, отцветет черемуха…

– А сами не чувствуете? Еще говорите, что любите поэзию… Есенина от Маяковского не отличаете! Тот лирик, а этот трибун. И не кулацкий он, Есенин. Мало что объявляют! Вот взять и вас объявить белогвардейцем: хорошо это будет? Зря поэта ругают, еще памятники будем ему ставить. И совестно будет вспоминать, что «объявляли»… Большой поэт! Вечная история – печной горшок полезней поэзии. Без духовной культуры – одичаем…

Есть у меня племяш, интересный, скажу вам, человек! Я как-нибудь его приведу к вам. Вам любопытно будет. Он наизусть всего Есенина помнит!.. Ублажал старушек в городской библиотеке, полки какие-то делал, уголь выгружал, краны всякие чинил – и всего Есенина переписал! Вот только удачи нет ему в жизни… Способный, каких мало…

И когда спор грозил затянуться, раздавался звонок на ужин. Панько свое дело крепко знает! Еще не было случая, чтоб он не звонил точно вовремя. И странно, часов у Панько нет в будке, в интернат лишний раз он не заглянет, а время чувствует, как петух на насесте! Звонит Панько в медный поддужный колоколец; на гвоздике висит он у него в будке. Сколько бы мы ни просили – дать нам позвонить на ужин, – бесполезно просить! Колокол Панько из рук не выпустит. Точно постовой – винтовку. Панько и вправду чувствует себя как на посту. Как на каком-то только ему понятном бессменном посту. И подобно тому же солдату; проникшемуся духом службы, и не единственно по уставам и правилам, а по внутренней сущности ее, превратил службу – в служение! И ясно, что колоколец, подобно боевой винтовке, передаче в чужие руки не подлежит!.. Леман уважает Панько за ревностную службу. Уважает – и опасается. У Панько характерец – тот еще! Никого не признает. Сам себе бог, царь и воинский начальник…

Тетя Клава говорит, что старый Панько – «философ». Леман улыбается, а мы и вовсе смеемся. Еще одна причуда нашей поповны! Всюду ей мерещатся философы и таланты! Она без умильных слез не может смотреть на Женьку Воробьева, который над мандолиной горбится, разучивает «Турецкий марш» Моцарта. Да не как-нибудь, а по нотам! Нашел на чердаке несколько листов этих пожелтевших от старости нот. Забьется в угол, сгорбится и наяривает свой «Турецкий марш». Ноты, – значит: талант! Леман как-то пытался урезонить Женьку, что больше подобало бы разучить не марш каких-то там турков, а марш Буденного, да к тому же организовать хор. Но Женька в музыке – единоличник… Он краснеет и молча отворачивается. Стоит с опущенной головой – считает рассохшиеся паркетины – ждет, когда его завдетдомом оставит в покое. Уйдет Леман, Женя глянет ему в спину и что-то беззвучное, одними губами, пошлет ему вслед. Что и говорить, крепкий орешек он, Женя. Леману всюду мерещатся организаторы, а самый тихий его питомец шлет ему вслед свое беззвучное «ужо тебе»!

Зато тетя Клава распинается: «Мальчика нужно в музыкальную школу!» Затем – «мальчика», потому что слово «сирота» у нас под строгим запретом. Некое табу. Поэтому тетя Клава говорит «мальчик», а подразумевать надо именно то, что Женя, подобно мне, «кругляшка», ни отца, ни матери. За «кругляшек» тетя Клава особенно распинается. Мы высшее сословие, избранные среди избранных…

Вот и во мне – тоже талант, наверно, увидела. А какой уж талант тут – книги читать? Читаю в свое удовольствие – и все тут. Нет же, тетя Клава и здесь увидела что-то необычное. Впрочем, ко мне тетя Клава относится почти по-родственному. Это отец Герасим, когда умерла моя мама, отписал про это отцу Петру. Тот отдал письмо дочери, то есть тете Клаве, которая и занялась устройством моей сиротской судьбы. Затем, учитель Марчук меня посадил на попутный воз, и люди привезли сироту в детдом на все готовое… Так я попал не просто в Таврию, о которой так много слышал раньше от отца, а в самую ее губернскую столицу, в город Херсон, где неподалеку, на степном хуторе, и жил дядька Михайло…

* * *

…После сурового Лемана тетя Клава, в своей старомодной шляпке и тонкой белой кофточке с плоской, матерчатой и лиловой розочкой на груди, – прямо, бальзам на душу дядьки Михайла. Особенно ему нравится ее приязненная простота. И все же защитный крестьянский инстинкт не дремлет в дядьке!.. Он хорошо знает, что люди, особенно такие, чистые, которые никогда не утруждали свои руки крестьянской работой, никогда ни в чем не нуждались, любят стелить мягко, чтоб спать было жестко. И он бдительно посматривает на шляпу, на цветок, на все улыбающуюся тетю Клаву, ищет подвоха, но не может сообразить: в чем он? Не в том же, что его собираются накормить дармовым обедом? Впрочем, впрочем, – он, кажется, узнал эту женщину!..

– А вы, вижу я, отца Петра старшая дочь будете? Из казатинского прихода? Знатный, образованный и справедливый батюшка был. Уважали его мужики!

– Вы знаете моего отца? – изумилась тетя Клава. – О, он совсем старенький теперь! Не служит. Да и церковь закрыли. Со мной, здесь в городе, доживает. Тоже как ребенок… Много детей у меня, как видите!.. Зашли бы, проведали отца. Навещают его иногда бывшие прихожане…

– Пойду на занятия, – говорю я. И, скорей следуя детдомовской вежливости, чем собственному побуждению, выдавил из себя – «до свидания». Последнее адресовано, конечно, дядьке. Меньше всего хотел бы я, чтоб было еще одно «свидание»!..

Я тоскую по родной деревне, по умершей маме, по Симону и Олэне, нашим соседям, нашей хате. Ничего и никого не осталось! Только воспоминания. Прежняя жизнь – словно во сне она мне привиделась. У меня такое чувство, что та жизнь была давно-давно; даже не верится – была ли она вообще? Может, и вправду она сон, который никогда уже не станет явью? Я теперь круглый сирота, а все чего-то жду…

Где вы, поля и левады, ставок за плетнем и тополя на околице? Неужели тот мир умер вместе с моей мамой? Ведь вот же, и в городе растут деревья, дворы в гусиной травке, серебристая полынь на пустырях. А я их словно не замечаю, и они меня тоже, каждый сам по себе. Да в решетчатых оградах, как в клетках, деревья! Многолюдный и шумный город как чужой для меня. Может, потому что нет в нем нашей хаты с двумя оконцами, где садок перед домом – вишенки, крученый паныч, подсолнухи и розовая, высокая, под самую стреху мальва. И мама, самая лучшая на свете. Какие ты, мама, знала песни! Особенно любил я одну, русскую, песню «Я простая девка на баштане».

Тоскую я по родной деревне, по ставку, по вербам у ставка. Разве кто-нибудь, даже тетя Клара, могут это понять?.. Тетя Клава меня считает скрытным. А я бы ночью, как слепец, или поводырем того же слепца, побрел бы, чтоб снова вернуться из города в свое нищее и счастливое детство, туда, где теперь могила мамы, живая боль и память о маме: в каждой травинке, каждом листочке, в грустном напеве сопелки поутру, в полете стремительных ласточек над вызревшей рожью.

Как тосковало мое детское сердце, как томилось оно печальным ожиданием, когда, бывало, на день, на один час расставался с мамой!.. Неужели я теперь расстался с нею на всю жизнь? Я все еще не могу в это поверить. Как можно жить на свете без мамы?..

И все же тетя Клава догадывается, что я трудно переживаю свое сиротство. Однажды, убирая коридор, я нечаянно подслушал разговор ее с Леманом. Она ему рассказала про то, что я украдкой плачу, никак не могу забыть родителей. Все же выследила…

– А вы забыли своих родителей? – спросил тогда Леман.

– Мой отец еще, слава богу, жив!.. – как бы с вызовом ответила поповна и злюще глянула на Лемана.

– Да, да, простите… Я хотел сказать, что никто не забывает своих родителей. Это естественное человеческое чувство…

– Да, но вы, наверно, читали Диккенса… У иных это как незаживающая, вечно открытая рана, в то время когда у других это – зарубцевалось, не болит… Люди разные, и дети – разные. Иначе – мы не воспитатели, а раздатчики корма!

– Диккенс, сентиментальщина и слезливость… Не люблю я это в вас, – негромко и сдержанно отозвался Леман. – К собачьей бабушке все это! Мы должны воспитать закаленных борцов. Советских граждан, преданных мировой революции!.. А вы – Диккенса! Дети воспитываются в коллективе…

– Вот это как раз – книжность! Общие места товарища Полянской. Слова, слова, – не соглашалась строптивая поповна. – Да и вы стали закаленным борцом потому, что в детстве были и добрым, и чувствительным… А бесчувственных и недобрых – на пушечный выстрел к мировой революции допустить нельзя. Только напакостят!.. Охота вам попугайщину товарища Полянской повторять? У нее ведь ни мыслей, ни слов своих нет. Что вычитает в газете – по заголовкам, – то и несет. А книги и вовсе не читает. Просто ограниченный человек. И вообще… обделена природой… Такие только в одном могут себя утвердить: взять верх над людьми! Командовать, попирать людское достоинство и этим как бы себя возвысить. Еще настрадаемся от таких выдвигающихся неудачников… Да, конечно, она предана мировой революции, но она же ей и вредит своей неинтеллигентностью. Тут лазейка для всяких озлобленных неудачников и дураков! Это я вам точно говорю… Вы меня все называете идеалисткой. А вот у Ленина сказано, что умный идеализм ближе к настоящему материализму, чем глупый материализм! Товарищ Полянская – «глупый материализм»!

…Тогда у меня как-то сделалось холодно в груди, тоскливо заныло под ложечкой. Я медленно водил шваброй по растрескавшимся, с облезлой краской половицам. Мне было очень совестно, что из-за меня тетя Клава и Леман вынуждены вести такой серьезный спор, что уже без помощи Ленина и не разрешить его! В глубине души я был очень рад, что Ленин был за меня и за тетю Клаву… Ведь вот сразу мой заведующий детдомом замолк, потом что-то сказал тете Клаве. Я не расслышал – что, но чувствовал: сказал ей что-то доброе… Наверно, похвалил за то, что Ленина читает.

Жаль, что за закрытой дверью я не видел лиц тети Клавы и Лемана. Голос тети Клавы был теперь ласковым и даже растроганным. Не голос, а сплошное щебетание! И Леман ее не перебивал: «Сдался, значит!» – думал я, почувствовав себя совершенно счастливым на минуту. Всегда хотел бы видеть их такими, нужными друг другу, ласковыми.

Это были две противоположности во всем, особенно во взглядах на воспитание. Но, кажется, дня не прожили бы друг без друга эти два человека! И то, что Леман, бывало, прогонял поповну, что тетя Клава вылетала из его кабинета со слезами на глазах, никак не означало, что через час он не призовет именно ее для совета, для срочного поручения.

* * *

Смущенный дядька Михайло между тем аккуратно освободил рукав бушлата от руки этой молодой и нарядной женщины в шляпке. «Оно и правда! Поесть бы мне счас – подороже каменного моста!» И вдруг, как бы о чем-то вспомнив, дядька задрал полу бушлата и запустил темную жилистую руку в карман порток. Вынул не то кисет, не то просто замусоленную кожаную мешульку на сшивальнике. Раздернул шнуровку и суетливо стал доставать деньги. «Рупь-другой мальчонке не помешает! Тетрадь купить или на представление».

Клавдия Петровна вся встрепенулась, точно хотела защитить меня от удара; она уже готова была выпалить что-то подобающее случаю, урезонить моего непрошеного благодетеля, но замерла и как бы осеклась на полуслове. Деньги, всякое вспомоществование, благодаря которым один какой-нибудь детдомовец мог бы вдруг обрести преимущество перед остальными, – все это было посягательством на главную нашу святыню: равенство. Во всем, от малого – до самой судьбы! Равенство было духом времени. И в ком еще, как не в нас, бездомных детях, усыновленных государством, будущих примерных, а может даже – образцовых, гражданах этот дух должен был воплотиться наиболее совершенным и полным образом!..

Но все же воспитательница моя, видно, в последний миг решила предоставить мне самому, по-родственному, решить эту нравственную задачу.

Словно почувствовав ответственность момента, я постарался быть на высоте питомца детдома номер сорок. О необходимости высоко нести честь эту призывал нас чуть ли не ежедневно и сам Леман и, конечно, тетя Клава.

– Не возьму я ваших денег! Спасибо! Нас кормят и одевают! Мы ни в чем не нуждаемся… И в кино нас даже водят бесплатно!.. – Пожалуй, это было больше похоже на личную заносчивость и гордыню, чем на отстаивание детдомовского достоинства. Почувствовав это, я тут же страшно покраснел – и от перебора, и от душевного усилия. И еще от совестливости: мы не нуждались, когда все – нуждались…

* * *

Про кино, впрочем, я не солгал. Вот уж это была поистине привилегия, о которой не могли мечтать даже возлюбленные чада самых состоятельных родителей города! Раз в неделю, а то и два раза тетя Клава нас водила в кино. В городе было два кинотеатра – «Коминтерн» и «Спартак». В каждом из них мы являлись желанными гостями. Разумеется, на детских сеансах. Для всех прочих детей стоимость билета была – тридцать копеек! Мы же – строем, взявшись за руки и по двое, сопровождаемые завистливыми глазами толпящихся у дверей ребятишек, у которых были родители, но не было тридцати копеек, гордо проходили в зал. Иные, попредприимчивее, тоже взявшись за руки, пристраивались сзади, чтобы прошмыгнуть вместе с приютом. Ради этой уловки нас ждали, высматривали издалека, затем изводили тетю Клаву просьбами. Она никому не отказывала, разрешала пристраиваться, хотя щеки ее покрывались красными пятнами от шума и всеобщего возбуждения, от требовавшейся здесь особой бдительности – не потерять бы «своего» ребенка в толчее! Пристроившихся билетерши нещадно вылавливали – даже после того как те наловчились обряжаться в серое и неприметное, под стать нашим серым рубашечкам из сатина и коротким штанишкам из «чертовой кожи» (о двух помочах, крест-накрест захлестнутых и на спине, и на груди). Добрая тетя Клава каждый раз представала перед искушением и страшным испытанием для ее чуткой совести. Очень хотелось ей провести в кино пристроившихся ребятишек, но когда тех вылавливали и к ней обращались билетерши за опознанием чужаков, лишь тогда она не решалась продолжить обман.

Зато какие это были мировые картины! «Мировые» – странное словечко это, из рекламного высокого слога попавшее в будничный обиход южных городов, означало тогда высшее мерило всего, что могло иметь ценность, материальную или моральную.

Назад Дальше