– Потом да. Но для этого пришлось еще не раз согрешить.
Мэр улыбается, покачивая головой. Я знаю, о чем он сейчас думает: сколько искренности в моих самообличениях и сколько в них набожной лжи.
*
Неужели я и вправду отношусь к тем фанатичным католикам, которым на каждом шагу мерещится грех и они раскаиваются во всех своих мнимых проступках? Я бы сказал, что нет.
Если солдатский обед приготовлен вкусно, я ем с наслаждением. Если мэр угощает меня стаканом вина, не отказываюсь. Сейчас, когда есть возможность, ежедневно по полчаса бултыхаюсь в ванне: теплая вода смыла с меня многослойную грязь, расслабила мышцы, привыкшие подтягивать тело и вдавливать его как можно сильнее в землю. В ванне я испытываю такое наслаждение, которое впору назвать греховным, хотя в действительности это всего лишь хорошее самочувствие. Я отношусь к тем священникам, которые делят тяготы с простыми солдатами; поэтому моя обязанность – быть в хорошей форме.
*
В моей профессии есть зрелищная сторона, которая мне нравится необычайно. Помню, когда я хотел сбежать из семинарии, где угнетала не столько железная дисциплина, сколько монотонное однообразие, меня удержала любовь к песнопению и литургии. Шло время, и чем глубже я постигал таинство ритуалов, тем сильнее меня привлекала та магическая роль, которую я должен разыгрывать перед верующими, латинский язык, которого они не понимали, перемещения из одной алтарной части в другую, коленопреклонения перед алтарем, церковная утварь – дароносица, кропильница, кадильница, книга на аналое, жест, которым благословляешь паству.
Будучи только что посвященным, я еще не ощущал всей той власти, которой преисполняешься, когда отпускаешь грехи и благословляешь: мне казалось, что я был лишь орудием, и не больше. Но каким-то иррациональным образом я был убежден, что только точность и торжественность жеста помогают претвориться милости к пастве, о которой взывали мои слова: рукой я вырисовывал в воздухе геометрически точный знак благословления, поклонялся всегда под одним и тем же углом, был всегда чинным и театральным.
В один прекрасный день на исповеди я признался, что больше люблю играть роль священника, нежели само священство. Старый монсеньор, исповедовавший меня, знал меня как свои пять пальцев: он сказал, что одним из великих достоинств литургии является то, что она спасает сомневающиеся в своем призвании души. И отпустил мне мой грех.
*
Голос был женский, вне всякого сомнения. Я только что ушел к себе и затворился. Внизу, в комнате, где мы обедаем и где мои друзья потом режутся в карты, кто-то уселся за рояль, и женский голос затянул известный романс Тости5. Не успела она пропеть и нескольких строк, как раздался взрыв мужского хохота, за которым последовал звук опрокидывающихся стульев: на девицу явно набросились. Она делано завизжала и кинулась наутек. Наконец ее настигли. Кто-то взволок ее наверх и бросил на кровать в общей спальне, примыкающей к моей каморке.
Разделяющая нас перегородка тонкая, и мне пришлось выслушивать все: все слова и звуки были столь отчетливые и определенные, что мое воображение могло отдыхать. Это был Сконьямильо, наш скромник. Он был до крайности возбужден алкоголем и сопротивлением внезапно заупрямившейся женщины. Он назвал ее «триестинкой», и я понял, о ком идет речь: это больная из клиники, беженка из Триеста, из тех, что сбегают даже по ночам: высокая, видная, с рыжей косой вокруг головы.
Следом за Сконьямильо в комнату друг за другом поднялись еще двое или трое, без перерыва. Она давала им спокойно, честя по-триестински тех шлюх, которые родили этих ублюдков. Под конец ее нагишом спустили вниз и велели петь под рояль в сопровождении офицерского хора: «Метко стреляет альпийский стрелок, он спускает курок, он спускает курок…».
Все ржали. В виде исключения смеялся и Тони Кампьотти, как правило, избегающий групповых развлечений. Хихикала даже девица, которую они под конец все-таки напоили.
Я решил было вмешаться, но подумал, что это ничего не даст, а посему сидел запершись, раз шесть или семь начиная заново одну и ту же страницу требника.
*
Когда я сегодня ступил на тропинку, идущую вдоль металлической сетки виллы «Маргарита», я первым делом увидел шляпку Донаты. Соломенная или из какой-то легкой ткани, названия которой я не знаю, широкополая шляпка, украшенная лентами: шляпка – непременный атрибут ее туалета. Она закинула ее на ветку дерева как знак бедствия, как призыв утопающего о помощи.
Меня она увидела не сразу: читала; подбежала к сетке:
– Не рассчитывала, что вы придете. Вчера вы удрали, даже не попрощавшись.
– Креста на мне нет, вот и веду себя как дикарь.
Усевшись по ту сторону сетки на поваленное дерево, она говорила мне, стоявшему напротив, прижавшись к скале, о своем одиночестве. Вывод: я ей нужен. Неужели она мне ни чуточку не нравится?
– Я поняла, – заключила она, – вы человек женатый, молодожен, и дали клятву верности супруге.
Я готов был ухватиться за этот предлог, который мне так неожиданно и так кстати подбрасывали. Но ограничился тем, что сказал:
– Ну, и что, если так?
– А то, что вы женаты там, где нет войны. Там и храните свою верность. А здесь вы ничем не связаны. Как и я…
Она отвела взгляд и осторожно, но довольно кисло спросила:
– И что ваша жена? Какая она, опишите.
– Темненькая, карие глаза.
– Красивая?
– Ну, в общем, да.
– Умная?
– В математике слабовата.
Доната улыбнулась. Я нарисовал ей портрет девочки, с которой когда-то учился в школе и которая в двенадцать лет казалась мне богиней.
– Понятно. Вы влюблены в свою жену, которой здесь нет, но зато есть я.
Здешняя жизнь, по мнению Донаты, совершенно другая, к ней неприменима сексуальная мораль буржуазного мира; только любовь, законная она или нет, значит здесь все, ибо является единственным целебным средством от страданий и страха.
– Есть много разновидностей любви.
– Здесь все годятся, – отпарировала она. – Или вы полагаете, что солдаты в кустах занимаются с моими подругами чем-то предосудительным?
Что они видели, продолжала Доната, эти юнцы, эти несчастные рабочие и крестьянские парни, обреченные на смерть в двадцать лет?
– Меня уязвило, когда вы вчера сказали, что на обыкновенного солдата я даже не взгляну. Мне очень жаль, но вы заблуждаетесь…
Я не давал повода для продолжения разговора, не задавал вопросов, которые могли бы его углубить: расскажет сама, если захочет.
– Вы заблуждаетесь, я спала с солдатом, с самым отвратительным из всех. Почему, спросите? Потому, что ему позарез хотелось любви.
Она говорила с каким-то болезненно-страстным восторгом. Несколько раз перед тем, как продолжить, повторила, что никому, ни одной живой душе на свете не рассказывала об этом. Солдат – альпийский стрелок из отряда, стоявшего здесь два месяца назад. Опустившийся, грязный, с заячьей губой. Сквозное ранение в руку, незаживающая гнойная рана, от которой воняло. Что правда, то правда, в любом батальоне всегда отыщется пара-тройка таких парней, которые доходят до точки и, махнув на себя рукой, опускаются все ниже и ниже; но что хуже всего, испытывают извращенное наслаждение от того, что теряют человеческий облик, бродят грязные, неуклюжие, одичалые; даже товарищи по оружию сторонятся таких.
Но и отвергнутому всеми альпийскому стрелку, о котором вела речь Доната, нужна была женщина. Он околачивался возле клиники, но ни одна пациентка с ним не хотела идти; даже проститутки, унюхав тлетворный запах, гнали его взашей. Однажды он возник на тропинке, идущей вдоль задних дворов клиники. Там, по обыкновению, сидела Доната; она читала. Она уверяет, что ее сразил один лишь взгляд этого парня, поскольку сам он молчал и только смотрел, пожирая ее глазами. Ей стало вдруг невероятно его жаль; она представила, как он сидит, вжавшись в свою норку в стене окопа на линии фронта, завшивленный, всеми отвергнутый, как никто одинокий. И перемахнула через сетку.
Солдат, продолжала она через силу, овладел ею молча и грубо несколько раз подряд, разорвав на ней платье и причиняя нестерпимую боль. Потом, словно опомнившись, отпихнул ее от себя и бросился восвояси.
– Самое ужасное в нем, – продолжала она в слезах, – была эта вонь, смесь трупного запаха и гнилого сыра. – Не могу понять, она плачет из жалости к нему или истязает себя разговором о нем? – Хотя в определенном смысле я испытала счастье: впервые в жизни я отдавала все, что имела, тому, кто в этом нуждался. Вы не согласны?
В ответ я пробормотал что-то невнятное, что-то об опасности преувеличений. Доната задумалась, на лбу ее обозначилась складка.
– Без преувеличений ничего великого не бывает, – проронила она наконец. – Но вы правы в другом смысле: я не должна была этого делать, он мог заразиться… – Она запнулась, пораженная другой мыслью. – Чахотка! – воскликнула она. – Так вот почему вы меня избегаете: боитесь заразиться!
Я сказал ей по правде, что нет. Заразиться – я об этом меньше всего думаю, точнее, забываю думать: в ней столько жизни, она так похорошела от возбуждения, с каким рассказывает мне всякий вздор, что, право, требуется приложить немало усилий, чтобы увидеть и признать за правду то, что эта девушка обречена.
Она утверждает, что не думает об этом и знать не желает, как далеко продвинулась болезнь:
– Первая стадия, вторая… какая разница? Ну, кашляю, отхаркиваю кровью, ну, лихорадит меня постоянно… Я же туберкулезная, как вам известно. Что ж, пусть мой туберкулез развивается как знает, а я, насколько это в моих силах, постараюсь его не замечать. В конце концов он сведет меня в могилу, это бесспорно, но не сейчас же, не сразу…
По этому замечанию я понял, что Доната не подозревает, насколько дни ее сочтены. Из нас двоих настоящий богач – это я: ее не станет, а я буду жить-поживать. Но я подавляю в себе это чудовищное, мелькнувшее, словно молния, инстинктивное чувство превосходства: подавляю не чувством жалости к ней, а ясным пониманием, что я и сам не могу быть точно уверен, сколько еще протяну: три месяца или полгода; а может, шальная пуля уложит меня и того раньше.
– Я, впрочем, сама не знаю, насколько я заразна. Скажем так, – она лукаво улыбнулась, – до тех пор, пока вы не станете целовать меня в губы, считайте, что вы в безопасности.
Видно, на моем лице промелькнуло глупейшее выражение испуга, ибо Доната торопится добавить:
– Я шучу, разумеется! Не считая температуры и кашля, я такая же девушка, как и все. – Потом она поправилась – жалость к себе надламывает ей голос: – Нет, не такая, как все. Два года назад меня приговорили к смерти.
Я стал возражать, уверяя, что она поправится, надо только очень хотеть…
– Вы, здоровые, как будто сговорились – все оптимисты… Прошу вас, хотя бы вы воздержитесь от лжи.
Она права, с моей стороны это – глупо. Уходя, в знак раскаянья я сказал ей, что не состою в браке.
*
Сегодня после ужина мои друзья засели за карты. Алатри превозносил «продажную» любовь и ее преимущества, а Сконьямильо из вредности выступал за любовь женщин и девушек из хорошего общества, не забыв добавить при этом избитое выражение, что любая дама из приличного общества заткнет за пояс любую шлюху.
К компании присоединились двое молодых унтеров, прибывших в составе подкрепления (наше подразделение пополняют свежими силами). Тони Кампьотти счел должным ввести их в курс дела относительно местных прелестей, указав, в частности, на пациенток здешнего туберкулезного санатория. Себе он присмотрел одну из них на следующий же после нашего прибытия день, прямо на улице, у входа в клинику.
– У меня возникло ощущение, что она меня поджидала. Клиника эта, доложу я вам, господа, – настоящий бордель. Женщины входят и выходят из нее круглосуточно, когда им заблагорассудится.
Он продолжил рассказ о своей пассии: красавица, сама элегантность, из хорошей семьи:
– Настоящая светская львица.
– Больная туберкулезом, – не преминул напомнить капитан Алатри.
– Разумеется, мне известно, что Доротея больна, но мне-то какая разница? Я встречаюсь с ней каждый день: в деревне есть женщина, сдающая комнаты. Я переговорил со здешним врачом, лейтенантом: опасность есть, но, в сущности, достаточно не целовать в губы. А впрочем, даже если и целовать… – Тони одержим мыслью, что скоро погибнет.
Он продолжил:
– Так они поступают все. Ждут прибытия новых альпийских отрядов, присматриваются к офицерам, выбирают себе одного по вкусу и сходятся, пока отряд не отзовут на линию фронта; потом то же самое повторяется с вновь прибывшими.
– Проститутки лучше! – настаивал на своем Алатри.
– Поставьте себя на их место. Жить им осталось недолго, поэтому надо поторапливаться и закругляться.
Кампьотти продолжал рассказывать про свою Доротею, про ее соседку по палате, в которой я сразу же узнал Донату, и про небывалый случай, который, по словам его подруги, приключился с ее напарницей. Девушка до безумия влюбилась в одного офицера, говорит приятельница Тони, а он даже знать об этом не хочет.
Внезапно я, хоть и неопознанный, стал одним из героев, обсуждавшихся в этой компании. Я встал, собираясь уйти, и как раз вовремя, ибо на выходе услышал продолжение разговора:
– И мне было бы не по себе, – сказал один из молодых унтер-офицеров, – как будто труп обнимаешь.
– Заблуждаешься, именно на этой стадии болезни в них особая прелесть.
*
Священник всегда одинок. С кем, к примеру, я мог бы поговорить о Донате? Разве что только с другим священником, на исповеди. Хотя и на исповеди вряд ли: в моих признаниях коллега-священник усмотрел бы отсутствие предосторожности в моем поведении, и мы бы говорили с ним о грехе, а вовсе не о Донате.
Я наделал кучу глупостей, желая сблизиться с офицерами нашего отряда, именно потому, что у священника нет и не может быть друзей, а мне хотелось, чтобы у меня они были. Глядя на нашего брата со стороны, никогда не скажешь, что молодой священник – существо одинокое: он всегда окружен мальчишками и молодыми парнями, участвует в их играх, веселится, шутит. Все верно, но в этих отношениях нет настоящей дружбы, поскольку дружба возникает, только когда вы на равных. При священнике ребята могут шутить до определенной степени из почтения к его священству; да и сам священник должен уметь держать дистанцию. Их чувства разделены препятствием, которое невозможно нарушить, ибо тут же рождаются кривотолки, а потом разражается громкий скандал.
Да и как ты можешь быть другом молодого парня, которого выслушиваешь на исповеди? То, что ты знаешь о нем, и то, чего он о тебе не знает, обрекает тебя на замкнутость. Не раз в святотатственных помыслах своих я порывался снять с себя рясу: не быть отпускающим грехи попом, а кающимся, как и все, грешником. Когда при моем приближении галдевшая молодежь разом умолкала, меня пробирало чувство зависти к ним: хотелось быть не тем, кто принуждает к молчанию, а одним из этих умолкнувших ртов, прервавших на мгновение циркуляцию бранных слов и всамделишной дружбы.
Тут, на войне, как я и предвидел, все обстоит иначе: тут даже такой, как я, в конечном счете заводит себе друзей. Смерть, увиденная в лицо, всех нас уравнивает. Здесь я могу оставаться священником.
*
«Дражайшая супруга, – писал я под диктовку альпийского стрелка Бепи Кьерегато, – обливаюсь слезами, что разговариваю с тобой не ртом, а этим письмом. Каждый вечер перед сном я смотрю на твою фотографию, в твои верные и честные глаза, полные любви к тому, кому не терпится поскорее обнять твое голое тело…»
– «Твое голое тело», – повторил я, давая понять, что он может двигаться дальше. Но Кьерегато вдруг застопорился, словно споткнувшись о слово, вылетевшее, когда он думал о жене и мысленно рисовал ее в воображении. Он счел, что оскорбил меня, манкировал уважением. Малость успокоившись, продолжил диктовать любовное послание, отдаваясь потокам чувств. Альпийские стрелки знают, что я пишу все, что они диктуют, не выправляю их слова, не заменяю их более целомудренными, не укладываю шквал их вожделений в ложе грамматически правильного языка.