Но я с благодарностью принимаю их подарок, предполагающий возможность уединения: на фронте я варился со всеми в общем котле четыре месяца без передышки. Но и в тылу, надо заметить, меня приводят в смущение мои друзья. Они беспробудно пьют – граппу, коньяк, вино – и настаивают на моем участии в праздновании временной свободы от страха: требуют, чтобы и я поднимал тосты, садился за карточный столик, вел разговоры о женщинах или, по крайней мере, слушал, что о них говорят другие. Отгородиться от них дверью – немалое преимущество.
*
Дойдя по склону до самой высокой точки леса, я вдруг услышал знакомый звук – рокот канонады. То ли ветер подул с непривычной стороны, то ли этот звук ютится на дне глубокой лощины, которой в этом месте заканчивается горная гряда в подножии альпийского плоскогорья; как бы там ни было, выстрелы пушек были слышны отчетливо, я бы даже сказал – в непосредственной близости.
Это была не стрельба крупнокалиберных гаубиц и это была не артподготовка, какие устраивают перед атакой: странно было бы в четыре часа дня устраивать артподготовку. Отрывистое, хриплое гавканье горных орудий среднего и мелкого калибра раздавалось на фоне заливистого тявканья пулеметов и карабинов.
Я знаю, как это бывает. Порой сонную дремоту знойного послеобеденного часа, когда в окопах все спят мертвым сном, взрывает чей-то шальной выстрел. На него отвечают: слышится первый хлопок, потом второй, третий… А через минуту палят уже все. Необстрелянный офицер в такой ситуации бросается запрашивать поддержку артиллерии; противник отвечает тем же, и примерно на полчаса на отдельно взятом участке фронта смерчем проносится призрачный бой. Это – локальная вспышка безумия в глобальном помешательстве этой войны. Она, конечно, тоже приносит свои плоды. Когда мало-помалу приступ истерии проходит, огонь стихает, а затем и вовсе гаснет, подбирают убитых и раненых. Мой друг Алатри – а он кадровый вояка – говорит, что эта война до такой степени лишена каких-либо правил военного искусства, что, паля наугад, удается скосить живой силы больше, чем в тактически выверенном бою.
Из-за треска смерти, внезапно ворвавшегося в мою безмятежную прогулку, во мне всколыхнулись черные мысли, с которыми я сумел совладать в минувшие дни, загнав их в себя как можно глубже. Меня охватило даже чувство стыда, что в данную минуту я не нахожусь наверху, рядом с умирающими солдатами: как будто я дезертировал.
Заторопившись в деревню, я выбирался из леса в окружении призраков мертвых и стонущих раненых, которых я за эти два года войны повидал сотни; в особенности меня донимал паренек, пару дней назад испустивший дух на моих руках из-за какого-то нелепого гранатного осколка. Мне чудилось, будто все они что-то кричат, требуют у меня отчета о своей загубленной молодости.
Я остановился чуть ниже, на краю леса, откуда видны остатки рухнувшей часовни. С солнечной стороны здания, лежавшего в руинах, с книжкой в руках сидела девушка.
Рокота пушек было не слышно: то ли он не долетал сюда, то ли перестрелка вслепую успела закончиться. Девушка заметила меня погодя, когда я на цыпочках пытался улизнуть на другую дорогу. Лицо ее вспыхнуло и покрылось красными пятнами, она прижала руку к груди; медленно, словно борясь с непосильной тяжестью, она поднялась и вдруг… расплакалась.
Она сотрясалась от частых, коротких рыданий, слезы не текли, а крупными каплями падали на щеки, омывая их словно водой. Мне стало искренне жаль ее; но тут она повернула ко мне свое зареванное, распухшее от слез лицо будто затем, чтобы продемонстрировать, в каком состоянии она находится по моей милости, и тогда ее слезы показались мне не подлинным проявлением боли, а заурядною шалостью нервов, своеобразным эмоциональным всплеском.
Я невольно представил себе ребят на плоскогорье, лежавших под огнем, вдавившись в землю как черви, представил охвативший их страх, грязь, вшей, и эта рыдающая, красиво одетая, благоухающая духами барышня меня взбесила.
Внезапно ее рыдания оборвались и перешли в нескончаемый сухой и надрывный кашель, напоминающий лай. Я опомнился и подумал, что ведь девушка больна, и устыдился. Как, чем ей помочь, я не имел представления; и сама она, выкинув руку вперед, как бы запрещала мне приближаться. Я не сразу сообразил, лишь потом до меня дошло: она боялась, что я могу заразиться.
– Могу я вам быть чем-то полезен? – Мне всего лишь хотелось ей помочь, чем, я и сам толком не знал: сбегать за персоналом из клиники или за стаканом воды…
Она поймала меня на слове, истолковав его в свою пользу. Едва кашель утих, она промолвила:
– Несомненно, да, кое-чем можете.
Она просит меня составить ей компанию, приходить сюда ежедневно. Ненадолго, всего на полчаса, но ежедневно.
Ее пожелание (или, точнее, требование, поскольку сказано было тоном, не терпящим возражений, как будто меня одаряли особой милостью) привело меня в замешательство. Девушка смущает меня и бесит своими светскими манерами, внезапными нервными срывами, слезами, улыбками, взглядами.
– Я пробуду всего-то несколько дней, – отвечал я ей, ища путь к отступлению.
– Не имеет значения. Я не думаю о завтрашнем дне.
Мое молчание она поняла как знак согласия и дала мне уйти. Но не прошел я и нескольких шагов, как она меня вновь окликнула.
– Лейтенант, – сказала она, – не бойтесь!
В тоне ее звучала насмешка, голос был весел и прихотливо игрив.
– Я не плакса, – добавила она, – не думайте обо мне как о стихийном бедствии. Я человек веселый, вот увидите. – И, словно в доказательство своих слов, она рассмеялась.
Ее нервный, деланый смех стоял у меня в ушах всю дорогу, он потряс меня больше давешних слез. Моя недоверчивость и враждебность к ней вдруг на мгновение исчезли, и я почувствовал в себе токи тепла, которые роднят меня со всем живущим на свете, с ней, равно как с солдатами и даже с самим собой. Всех нас роднит зыбкость здешней жизни.
2
Как прикажете выслушивать девичьи признания в любви, ежели я священник? Я не ношу нагрудный крест, мой мундир ничем не отличается от мундиров других офицеров; из-за этого я невольно ввел в заблуждение девушку, находящуюся на излечении в легочной клинике. Я счел за лучшее вовсе не разговаривать с ней, нежели огорошить признанием, что я, дон Рино Сольдá, являюсь военным капелланом.
Вот здешнему мэру я открылся сразу. Потом, вероятно, кто-то из моих друзей рассказал ему, отчего это, будучи священником, я обрядился в офицерский мундир: сегодня утром профессор Штауфер останавливает меня на деревенской площади и спрашивает:
– А как же крест? Наотрез отказываетесь носить?
– В интендантстве не держат. На днях как-нибудь сам сооружу.
Мне выдали новый мундир, пару обуви, нательное белье. Там, в интендантской части, чего только ни было: нашивки, погоны, тесьма, галуны, все что душе угодно, кроме крестов.
Мэр ни за что не хотел отпускать меня, пока я наконец не принял его приглашение, и мы вошли в деревенский трактир: большое помещение с низким потолком, массивными деревянными столами, лавками и грубо сколоченными табуретками. Оленьи рога на стене, чучела птиц. Большая печь, выложенная голубой майоликой. Я подумал, что тут, должно быть, хорошо отсиживаться в мороз, но никак не в адскую жару, как сейчас, в июне. В остекленной витрине за стойкой трактирщица выставила небольшую коллекцию древних ископаемых, найденных в нескольких километрах отсюда, на месте древней стоянки человека: реликты папоротника, ракушек, рыб.
Профессор Штауфер налил мне стакан вина и завел разговор о храбрости. Что есть сей доисторический импульс, заставляющий человека рисковать жизнью? Он пустился в рассуждения, спрашивая себя, подобно тому как это делаю я, отчего человек становится трусом и почему временами забывает обо всех своих страхах?
Он сравнил страх перед смертью, которым мы все заражены в окопах, со страхом, угнетающим чахоточных женщин из лечебницы «Вилла “Маргарита”». Чем короче срок, отпущенный им болезнью, тем лихорадочнее желание жить, терзающее их беспощадно.
– Мне их жалко до боли, – добавил он. – Бедняжки пытаются себя обмануть и свой первый бой ведут за веру в то, что не умрут, во всяком случае не очень скоро.
Профессор не курирует легочную клинику. На вилле «Маргарита» он наблюдает только одну пациентку, дочь близкого друга семьи. По некоторым его намекам я понял, что речь идет о той самой девушке, которая не дает мне проходу. Он обрисовал ее как женщину, которая, поправ воспитание, поведение, приличествующее барышне из хорошей семьи, бросается в омут разврата, торопится взять от жизни все, что может. Ведет образ жизни эмансипированной женщины, свободной в мыслях и нравах.
– Бедняжка, – завершил он тоном, полным снисходительной нежности, – ей осталось всего-то каких-нибудь пару месяцев: месяца три-четыре, не больше.
Мысль, что девушка из клиники обречена, ошеломила меня. Вплоть до той минуты болезнь ее представлялась мне чем-то абстрактным, с необозначенными контурами; такое впечатление сложилось у меня отчасти потому, что ведет она себя, словно никакой болезни нет и в помине, а отчасти по причине неискоренимой в нас душевной подлости, из-за которой мы с легкостью закрываем глаза на страдания, боль и гибель. Во многом этому способствовало и то, что девушка выглядит совершенно здоровой.
Внезапно я понял, что мой долг – помочь ей: я обязан прийти повидаться с ней, как она просила, не сообщая, что я священник. В этом не будет греха, ибо это акт милосердия.
В пять я ступил на тропинку за клиникой. Синьорина Доната Перуцци (я знаю ее имя, она – мое: сегодня мы представились друг другу) сразу же завела разговор о том, что происходит в их клинике, о женщинах, которые отдаются солдатам. Она и сама поступала так же.
– Я не святая, – добавила она. На что я отвечал, что никто из нас не свят, и это ее покоробило. У нее тосканский выговор, как у майора Баркари, только чуть мягче, почти не слышен.
Она сообщила, что никогда не охотилась за солдатами вместе с другими женщинами. Дожидалась, когда по этой едва заметной и мало кому известной тропинке пройдет ни на кого не похожий мужчина – тот, которому нравится одиночество. Случайно завязывалось знакомство, которое через несколько дней, а иногда в тот же вечер перерастало в интимную близость: между ней, синьориной Перуцци, и другими женщинами из больницы разница только в стиле.
– Чем я отличаюсь от других? – спрашивает она риторически. – Тем, что у меня притязательней вкус, что мне по душе больше скрытность, что мне не нравится, когда мои личные дела становятся предметом сплетен; а в остальном я сделана из той же плоти, что и мои подружки.
Штауфер мне объяснял, что болезнь обостряет чувства этих женщин, лишенных мужчин, настолько, что устоять перед желанием они не могут. Девушка заметила, что слова ее приводят меня в смущение, и подливает масла: сообщает с заносчивым видом, что в течение нескольких месяцев у нее на этой тропинке было семь-восемь, считая меня, мужчин.
– Ну, я не в счет. Надо думать, все это были офицеры? На простого солдата вы вряд ли обратите внимание.
Она лишь пожала плечами. Осадила меня, не скупясь на презрение, когда я назвал ее похождения «любовью в лесу».
– В лесу? Нет уж, увольте! В постели. Я привыкла к удобствам.
Я откровенно сказал ей, что на меня в своей коллекции она может не рассчитывать, поэтому какой смысл продолжать встречаться?
– Такой, что мне нравится, – сказала она так, как будто одного этого уже было достаточно. – Предположим, – меняет она тон, – что я собираюсь в вас влюбиться. Вам это кажется маловероятным? А с какой, по-вашему, стати я выслушиваю все ваши дерзости, вместо того чтобы давно отправиться на поиски другого мужчины? Их ведь тут предостаточно, не так ли?
Она посмотрела на меня с нежностью и легкой насмешкой во взгляде и добавила:
– Я знаю, что не нравлюсь вам, но погодите, все скоро изменится. Вам надо быть посмелее и не сидеть передо мной сложа руки, в полной готовности дать стрекача. Вот увидите, через короткое время вы сами не сможете обойтись без меня… Только умоляю, долго не тяните, у меня нет времени ждать.
Голос ее надломился. Времени, отпущенного ей, и правда немного, и она, наверное, это знает. Чувствует, наверное, и то, что ее близость меня волнует: я застываю как завороженный, разглядывая кончики ее пальцев, когда они пропущены сквозь ячейки решетки, ее ухоженные, длинные и почти прозрачные ногти.
*
Мэр и сегодня затащил меня в трактир. Моя персона его явно интригует. Он хочет услышать от меня, как и зачем я сорвал с груди и с рукавов кителя нашивки креста, отличающие во мне военного капеллана. Ему уже рассказывали, признается он, но ему бы хотелось услышать мою версию.
– Если посмотреть с моей точки зрения, – говорю я ему, – то это история настоящего грехопадения.
Симпатия, которую внушает мне Штауфер, обезоруживает меня, с ним я могу разговаривать в открытую. Этот человек насквозь видит тебя, изнутри и снаружи, и при этом не перестает любить. Именно такими должны быть и мы, священники.
Я преисполнился гордыни. Хотел добиться расположения офицеров батальона, их дружбы. Мне до одури хотелось, чтобы Кампьотти, встречаясь со мной, улыбался мне так же, как он улыбался Сконьямильо, или стрелял у меня сигарету с той же беспечностью, с какой он стрелял у капитана Алатри. Они же обращались ко мне с тем подчеркнутым, снисходительным уважением, с каким воспитанные антиклерикалы обращаются к церковнослужителям.
Я мог завоевать их одним – храбростью. По великому неразумию своему я бравировал ею в угоду собственному тщеславию, преследуя мирские цели. Я выходил с альпийскими стрелками в атаку, напрашивался в ночной патруль. Я был не вооружен, поэтому толку от меня было мало – подбодрить или дотащить кого-нибудь из раненых до наших окопов. Результата я добился совершенно обратного ожидаемому: офицеры не оценили моих поступков. Им не нравилось, что я веду себя не так, как полагается попу, что я не трус, не литератор и не крестьянин с выбритой на макушке тонзурой. Они не принимали вызов от человека моего положения и молча урезонивали меня знать место, отведенное мне в схемах военной жизни: проститутки – для сексуальных потребностей солдат, капелланы – для их духовных потребностей. Они попросту игнорировали меня. Когда же я путался под ногами, высмеивали.
Я долго терпел издевки то одного, то другого, вплоть до того самого вечера, когда в землянке командования Кампьоттине усомнился в том, что я действительно подвергал себя риску.
– Похоже, – сказал он, обращаясь не напрямую ко мне, а ко всем окружающим, для которых у него запасена новость, представляющая всеобщий интерес, – похоже, что наши австрийцы, будучи добрыми католиками, щадят полковых капелланов. Завидя крест, стреляют в другого.
Поддавшись импульсу, я сорвал с кителя крест и в ту же ночь вышел с патрульным отрядом.
– Восхитительный жест! – говорит профессор Штауфер, питающий слабость к подобным проявлениям мужественности.
Да нет, говорю я ему, паскудный жест и уж куда как греховный (я раскаялся в нем на исповеди); и вдобавок ко всему – глупый: кто бы в темноте увидел, есть на мне крест или нет?
– Ну, и что, изменили они после этого свое отношение?
– Нет, – отвечал я ему. – Я их унизил, присвоив себе право, которым наделены лишь они. Я должен был ограничиться тем, чтобы писать за неграмотных солдат письма, молиться с ранеными и отпевать погибших. Они были правы.
– Но потом же вы все равно сдружились?