В последующие пятнадцать минут возбуждение на веснушчатом лице Кристабель сменилось нетерпением, а потом и жалостью. Она стояла в другом конце вокзала, кусая нижнюю губу, как делала очень часто. И оттого на этой самой губе образовались две маленькие бороздки. В четверть первого мне уже ясно стало, что он не придет. Ладони вспотели. Казалось, все глаза устремлены на меня в этом неудобном платье. Хотелось плакать. Хотелось пойти домой. Но я будто приросла к месту и не могла пошевелиться, не могла ослушаться, ведь мне велели стоять под часами и ждать.
Я искала глазами Кристабель, но она тоже куда-то подевалась. Тут-то и потекли слезы. Я стояла и смотрела на сновавших по вокзалу людей с пальто и чемоданами в руках. Кое-кто обращал внимание на плакавшую под часами девушку в цветастом платье и без пальто, но большинство прохожих безучастно спешили мимо.
Вдруг я почувствовала чью-то руку на своем плече и вздрогнула, представив на мгновение, что сейчас увижу лицо незнакомого юноши-христианина. Но увидела Кристабель. Она стояла рядом, оглядывая вокзал.
– Ты никогда не думала, – сказала Кристабель, все еще обнимая меня за плечо, – что твоего суженого могли убить на войне?
Я спросила, о чем это она.
– Ну допустим, жил на свете парень, который идеально тебе подходил, и ты должна была однажды встретить его и полюбить. Но он ушел на фронт, погиб в окопах Франции, и теперь вы уж никогда не встретитесь.
– Так ты обо мне думаешь? Что я никогда не встречу любимого?
– Не о тебе лично, обо всех. Я думаю обо всех тех, кого мы никогда не узнаем.
– Утешила, нечего сказать.
Кристабель рассмеялась и протянула мне два билета до Эдинбурга.
– Поедем в зоопарк. Хочу посмотреть на медведя-солдата Войтека.
Она взяла меня за руку, повела к платформе, и мы сели в поезд на 12.36 до Эдинбурга.
Народу в вагоне было много, и мы заняли места напротив молодого человека в костюме. Выглядел он лет на двадцать пять и, кажется, не замечал нас, пока подол розового платья Кристабель, многослойного и похожего на суфле, не коснулся его ног. Тогда он, удивившись, поднял глаза.
Кристабель подобрала подол под себя, однако – и за это я возблагодарила судьбу – гольфы подтягивать не стала.
– Симпатичное платье, – сказал молодой человек, и лицо Кристабель заалело.
А я молча его рассматривала. Он был худощавый и, как мне показалось, высокий, если встанет во весь рост. Белую рубашку, похоже, не в первый раз за неделю надел, зато волосы аккуратно зачесал набок и густо смазал кремом.
Наши глаза встретились.
– Мы едем в Эдинбург, – сообщила ободренная комплиментом Кристабель.
– Я тоже, – он показал билет с таким видом, будто выиграл в бинго, первым закрыв ряд.
– Я везу ее в зоопарк, – добавила Кристабель, – чтобы развеселить.
– А почему вас нужно веселить? – спросил он меня, но ответить поспешила Кристабель.
– У Марго было назначено свидание, но он не пришел.
– Вас зовут Марго? – спросил молодой человек, слегка улыбнувшись.
Я кивнула и вспыхнула.
– Ты сейчас говорила – ведь правда, Марго, – что, может, никогда не встретишь того, кого полюбишь.
– Я мог бы вас полюбить, если хотите, – сказал он тихо, не сводя с меня глаз.
Предложил свою любовь, как леденцы от кашля. Словно это пустяк.
У кровати стоял медбрат и смотрел на нас, прищурившись. Похоже, давно уже стоял.
Марго закатала лиловый рукав, вытянула руку.
– Это от тошноты, – сказал он мягко, сдернул колпачок с иглы и погрузил ее в предплечье Марго.
– Ох! – Она прикрыла глаза, вдохнула, стиснув зубы.
– Готово. – Медбрат приклеил кружочек пластыря Марго на руку, помог ей опустить рукав и обратился ко мне: – Время посещений почти закончилось. Позвать кого-нибудь проводить вас?
– Нет-нет, все в порядке, – улыбнулась я.
А как только он ушел, повернулась к Марго:
– И что было дальше?
– Продолжить придется в следующий раз. – Она указала мне за спину.
У спинки кровати стояла Новенькая Медсестра.
– Вот ты где!
Лицо ее выражало нечто среднее между радостью и досадой.
Мы шли по коридору обратно в Мэй-уорд, и я спросила Новенькую Медсестру:
– Какой ты была в семнадцать лет?
Она остановилась, подумала немного, а потом, улыбнувшись, сказала:
– Пьяной.
Ночью, в тот час, когда я обычно сплавлялась по бурной реке в компании симпатичного инструктора, который приобрел недавно пляжные шорты, меня вдруг куда-то повлекло. Не течение, а Марго. Я не пошла к поросшему травой холмику у края воды и греться на солнце, лежа в лодке, не стала. Вместо этого прогулялась до вокзала Глазго и села в поезд на 12.36 до Эдинбурга. Там увидела симпатичную девушку в платье с цветочками, худощавого мужчину и начало чего-то.
А потом, по пути к Эдинбургу, заснула, впервые за много лет.
Ленни и Марго счастливы
Мой первый день в рядах восьмидесятилетних был полон сюрпризов. Ноги устали не больше обычного, голова не поседела. Мне еще предстояло полюбить запах лаванды, я не носила носовых платочков в рукаве. В жизни не обедала в кафе “Маркс энд Спенсер” и не показывала незнакомцам в автобусе фотографии внуков. Однако же сидела среди своих восьмидесятилетних одноклассников в Розовой комнате, приготовившись рисовать.
Пиппа снова переставила столы, на этот раз сгруппировав их по четыре. Я сидела рядом с Марго, напротив – Уолтер, садовник на пенсии, седой и румяный, как садовый гном, и Элси с короткострижеными серебристыми волосами, в черной шали из пашмины, изящно наброшенной на плечи, – ни дать ни взять, редактор модного французского журнала.
В четверке за соседним столом я видела наших соперников, ведь там сидели настоящие восьмидесятилетние, одетые в практичные пижамы разных пастельных тонов, тогда как у нас за столом собрались гном, редактор журнала, липовая восьмидесятилетняя и Марго. Если будет соревнование – а я очень на это надеялась, – мы, без сомнения, победим.
За окном темнела мокрая больничная парковка, вялый дождик моросил на людей, бежавших, пригибая головы, к паркоматам и защищавшихся зонтами от неуловимого ливня. Я попыталась вспомнить, когда в последний раз была под дождем. И задумалась на секунду, удастся ли уговорить Новенькую Медсестру вывести меня на парковку, когда дождь начнется в следующий раз, а еще лучше, если мы пойдем в душевую, я останусь в одежде, а она будет изображать дождь – поливать меня, может, даже из двух леек сразу, сделав самый слабый напор.
– Мне бы хотелось, – сказала Пиппа, закатывая рукава цветастой блузки, – чтобы сегодня мы с вами подумали о счастье и изобразили – кистью или карандашами – мгновения наших счастливых воспоминаний. Сначала расскажу о своем. – Она присела было на край стола, но быстро встала – стол оказался высоковат. – Я очень люблю вспоминать, как мы гуляли однажды с моей семьей и нашим старым псом. Это было где-то перед Пасхой, но день выдался на удивление жаркий. Дедушка тоже гулял с нами – мы шли все вместе по залитой солнцем проселочной дороге.
– Так и знала, что вы собачница! – выпалила я неожиданно для самой себя.
Заулыбавшись, Пиппа щелкнула колпачком маркера.
– Так вот, – продолжила она, – из этого воспоминания я могу изобразить, например, ряд деревьев вдоль проселочной дороги. С людьми сложнее, поэтому, если хотите закончить картину сегодня, за людей браться не советую, зато можно нарисовать лучи солнца, прорезающие листву.
Она говорила и одновременно делала набросок – просто рисунок на маркерной доске, а все равно выходило здорово.
– А если вас больше интересуют предметы, можно изобразить поводок нашего старого пса и даже его затылок – пожалуй, будет неплохо.
Пиппа сделала рядом с первым наброском второй: рука с поводком, затылок пса и мохнатые уши. Казалось, она мне голову морочит. Ее наброски были так хороши, я в жизни ничего подобного не нарисую.
– Я записала диск на тему этой недели. – Пиппа включила CD-плеер. Преодолевший барьеры пространства и времени голос Джуди Гарленд, поющей “Ну будь же счастлив!”, зазвучал у нас в ушах.
Увидев, что все вокруг принялись рисовать, я ощутила жар в груди.
Уолтер взял карандаш и принялся за эскиз. Да, у него были руки садовника. Обвисшая кожа на суставе указательного пальца. Зеленые пятна под ногтями. Наморщив лоб, Уолтер с нажимом водил карандашом по бумаге. Какое, интересно, самое счастливое воспоминание он рисует? Может, день, когда загадал желание и превратился из садового гнома в человека. Элси рисовала черной краской длинные полосы. Марго же так легко водила карандашом по бумаге, что получался не рисунок даже, а призрак рисунка.
А мое полотно оставалось белым. Я не знала, что рисовать. Когда все вокруг успешно справляются с заданием, а ты нет, чувство возникает хуже некуда. Места себе не находишь, прямо как в школе.
Сначала Марго изобразила глаз – невероятно живой. Прозрачный и в то же время будто бы сияющий. Меня не рассердило, что она так хорошо рисует, – я смотрела как зачарованная. Марго запечатлевала то, а верней того, кого за восемьдесят три года жизни была счастлива видеть больше всех.
Затем появились ручонки – одна свернута в кулачок, другая разжата и протянута к нам.
Животик был прикрыт одеялом, а из-под желтой шапки торчали волосенки. Нос пуговкой тоже получился совсем как настоящий – не верилось даже, что Марго рисует по памяти. Она глядела на рисунок ласково, будто этот малыш лежал перед ней на столе, гукал, брыкался, смотрел на нее изучающе большими глазами, а она смотрела на него.
Марго закончила – вышло бесподобно. Только цветные карандаши – и все; она подрумянила щеки, затушевала одеяло нежно-голубым.
Потом отложила карандаш и смахнула, не думая, наверное, что я вижу, слезу с нижних ресниц.
– Это мальчик? – спросила я.
Она кивнула.
– Как его зовут?
– Дэйви.
В комнату ворвался “Счастливый” Фаррелла Уильямса, и я взялась за кисть. Позже я узнала, что это принципиальная ошибка – работать красками, не сделав прежде набросок карандашом. Но мне было все равно. Я вспомнила нечто счастливое и должна была это запечатлеть.
Я рисовала возникшее передо мной воспоминание и рассказывала Марго историю.
Эребру, Швеция, и января 1998 года
Ленни Петтерсон один год
В это воспоминание я возвращаюсь часто.
Мой первый день рождения. Мама заплела мне волосенки, закрепила на макушке заколкой с Минни Маус. Я вижу это не сама, а через видеокамеру, которая обрамляет в кадр мое лицо, а я тем временем показываю пальцем на людей и предметы и издаю нечленораздельные звуки, пока еще не слова.
Я сижу у отца на коленях и смотрю на него, задрав голову, как на луну. Он беседует с неизвестным, который снимает на камеру, и одновременно раскачивает меня на ноге из стороны в сторону – я пофыркиваю от удовольствия, а он надо мной смеется. Затем поворачивается ко мне, говорит что-то – в записи его слов не разобрать, – а я в ответ, показывая на стол, кричу: “Дя!”
Дневной свет еще льется в окна, но кто-то гасит люстру, и светящийся торт с единственной свечой движется из кухни в гостиную, озаряя лицо мамы. Она ставит торт на стол передо мной и целует меня в макушку. Потом отходит, встает позади нас с отцом, будто бы не совсем понимая, что делать дальше. Говорит мне одними губами: “С днем рождения, Ленни!” – на английском, а его мама использует лишь в случае крайней необходимости. Отец держит меня за руки, чтобы я не обожглась, дотянувшись до свечи.
В этом месте запись обычно заедает, как раз когда все хором начинают петь.
Ja, må hon leva!Ja, må hon leva!Ja, må hon leva uti hundrade år!Javisst ska hon leva!Javisst ska hon leva!Javisst ska hon leva uti hundrade år!Что означает:
Пусть живет она!Пусть живет она!Пусть живет она сто лет!Будет жить она!Будет жить она!Будет жить она сто лет!Повзрослев, я поняла смысл этой песни, которую в Швеции поют именинникам, и с тех пор она наводила на меня грусть. Я не знала ни одного человека, дожившего до ста, и не думала, что сама доживу. И каждый год, когда друзья и родители пели эту песню, мне становилось грустно, ведь они воспевали то, чему на самом деле не бывать. Они надеялись на невозможное. И я их подведу.
А на видеозаписи я, задув первую в своей жизни именинную свечу и съев кусочек глазури с ложечки, протянутой отцом, выглядела такой счастливой, потому что знать не знала, о чем поется в песне.
Сто лет Ленни и Марго
Мысль проскользнула в голову, как серебристая чешуйница.
Мне понадобилось передать ее кому-то, пока не ускользнула обратно, – на тумбочке даже ручки не оказалось.
В палате у нее было темно и почти тихо – только от постели женщины с монограммой на халате доносился оглушительный храп.
Я подошла к кровати Марго, отдернула шторку. И, глотнув воздуха, сказала:
– Истории! Ваши истории!
Марго открыла глаза.
– Нам надо их нарисовать! По одной за каждый год!
Еще и четырех утра не было, но Марго приподнялась, села в постели и, сощурившись в темноте, поглядела на меня.
– Нам сто лет, помните? – сказала я, а то вдруг она забыла. – Семнадцать плюс восемьдесят три. Сто лет – сто рисунков.
– Знаешь что, Ленни?
– Что?
– А это идея.
Дежурный медбрат, крепкий парень по имени Петр с посверкивавшей в левом ухе серьгой, посоветовал мне отправляться обратно в постель, и теперь, лежа в темноте, я все обдумывала.
Вернувшись в Мэй-уорд, ручку я так и не нашла, поэтому просто глядела в потолок и надеялась, что хотя бы один из нас – я, Марго или Петр, проснувшись поутру, вспомнит, каков был план.
Там, во внешнем мире, есть люди, которые прикасались к нам, любили нас или бежали от нас. И в этом смысле мы не исчезнем. Если пойти туда, где мы были, можно встретить человека, однажды разминувшегося с нами в коридоре, но забывшего нас быстрее даже, чем мы скрылись из виду. Мы на заднем плане сотен чужих фотографий – движемся, говорим, расплываемся в фон картинки, которую два незнакомца обрамили и поставили на каминную полку в гостиной. И в этом смысле мы не исчезнем тоже. Но нам мало. Нам мало быть безымянной частицей грандиозной длительности существования. Я хочу – мы хотим – большего. Хотим, чтобы нас знали, знали нашу историю, знали, кто мы и кем будем. А когда мы уйдем – кем были.
Поэтому мы посвятим рисунок каждому прожитому году. Сто лет – сто рисунков. И даже если потом они окажутся в мусорном ведре, уборщик, которому придется их выбрасывать, подумает: “Гляди-ка, сколько рисунков!”
Мы расскажем нашу историю, нацарапав сотню рисунков вместо одной надписи: “Здесь были Ленни и Марго”.
Одно утро 1940 года
В палате было тихо. Утреннее время посещений закончилось, и посетители неохотно, но все же разошлись. Кому-то из пациентов Мэй-уорд принесли воздушный шарик, вызвавший большой переполох, за которым я весь день с удовольствием наблюдала. Дело, правда, кончилось тем, что чей-то взбешенный дядя, заявив: “С этой техникой безопасности и политкорректностью все уже с ума посходили!”, схватил гелиевый шарик в виде барашка с надписью “Поправляйся скорее!” и вылетел из палаты впереди всей своей семьи. Приходил он к юному пациенту, воспринявшему случившееся с таким мужеством, какое его дяде никогда, наверное, не обрести. Но меня это только опечалило, потому что Мэй-уорд умеет делать детей такими. Спокойными, сдержанными, ровными. Состарившимися раньше времени.
Я брела по коридору в Розовую комнату и размышляла, не состарилась ли и сама раньше времени. Но открыв дверь и увидев семь восьмидесятилетних, обративших ко мне лица, поняла, что мы все-таки еще не ровесники.
– Ленни! – бросилась ко мне Пиппа. – Смотри!
В углу маркерной доски она прикрепила листок бумаги, на котором написала золотыми чернилами: “Грандиозный замысел Ленни и Марго”, и пронумеровала портрет младенца, сделанный Марго, и ужасный рисунок, где я изобразила кадры видеосъемки своего первого дня рождения.