Взять, к примеру, человека, владеющего оружием: если, метая копье или беря в руку меч или другое оружие, он не задумываясь, непринужденно встает на изготовку, так легко, что кажется, будто тело со всеми его членами принимает это положение естественно, без всякого усилия, – то, даже не производя иных движений, он любому покажется мастером этого дела. То же самое в танцах: один только шаг, одно только изящное и непринужденное движение тела тотчас выдает мастерство танцора. Если певец в пении произносит в двойном группетто одну лишь ноту так мягко и с такой легкостью, будто все вышло само собой, одним этим он уже дает понять, что способен и на большее. Часто и в живописи одна только непринужденная линия, один мазок кисти, положенный так легко, будто рука, не направляемая никакой выучкой или искусством, сама собой движется к своей цели соответственно намерению художника, – с очевидностью доказывает совершенство мастера, о чем каждый судит затем согласно своему разумению. Это справедливо и в отношении почти всего остального.
Итак, наш придворный будет считаться превосходным, во всем, а особенно в речи, проявляя изящество, если сумеет избежать нарочитости – этой ошибки, в которую впадают многие, и подчас больше других – наши ломбардцы: пробыв год вдалеке от родных мест, по возвращении домой они начинают говорить то по-римски, то по-испански или по-французски, и Бог знает как; и все от излишнего желания показать, что много узнали: так люди тратят усердие и старание, чтобы усвоить дрянную повадку. И немалого бы мне стоило труда в этих наших беседах говорить старинными тосканскими словами, вышедшими из обихода у самих нынешних тосканцев; к тому же, думаю, надо мной все бы смеялись.
XXIX
На это мессер Федерико сказал:
– Действительно, в таком разговоре, как у нас сейчас, пожалуй, неуместны эти старинные тосканские слова; поскольку, как вы говорите, они будут утруждать и говорящего и слушающего, и понимать их многим будет нелегко. Но если пренебрегает ими пишущий, я, право, думаю, что он делает ошибку, ибо эти слова придают написанному много изящества и силы, и с ними речь выходит более торжественной и величавой, нежели с новыми.
– Не знаю, – ответил граф, – какое изящество и силу способны придать написанному слова, которых нужно избегать не только в беседе вроде нашей нынешней (что вы сами признаете), но и в любой другой, какую можно представить. Ибо если любому благоразумному человеку случится держать речь о серьезных предметах перед сенатом самой Флоренции, столицы Тосканы, или частным образом говорить с лицом, занимающим в этом городе какое-то положение, по важному делу или с кем-нибудь откровенно о вещах приятных – например, кавалеру с дамой или, наоборот, даме с кавалером – о любви, или шутя и смеясь на празднике, в игре, еще в чем-то подобном, или где угодно, в любое время, в любом месте, по любому поводу – я уверен, что он остережется использовать эти старые тосканские слова; а если нет, то не только выставит себя на смех, но и очень утомит любого из слушающих. И мне кажется очень странным считать пригодными на письме те слова, которых избегаешь как непригодных в разговоре любого рода, уповая на то, что неподходящее для устной речи будет самым подходящим способом выражения в письменной. Ибо, напротив, по-моему, письмо есть не что иное, как одна из форм речи, сохраняющаяся и после того, как человек закончит говорить, словно некий образ или, скорее, сама жизнь слов. Поэтому в устной речи, которая рассеивается сразу, как только смолкнет голос, могут быть терпимы некоторые вещи, которых не допускают на письме; ведь письмо сохраняет слова и отдает их на суд читающего, давая время составить зрелое суждение. И разумно вкладывать в письменный текст больше старания, чтобы он вышел более изящным и исправным, – но не так, чтобы написанные слова отличались от слов произносимых, а выбирая для письма самые красивые слова из используемых в разговоре. А если бы на письме позволялось то, что непозволительно в разговоре, – из этого, думаю, произошло бы что-то в высшей степени неподобающее: можно было бы позволять себе бо́льшую развязность там, где нужна бо́льшая обдуманность, и то искусство, которое вкладывают в письменную речь, вместо пользы приносило бы вред. Поэтому, бесспорно, уместное на письме уместно и в устной речи, и наиболее красива та устная речь, что подобна красиво написанному.
Итак, еще раз повторю: намного важнее быть понятным в писании, чем в разговоре; ибо те, кто пишут, не всегда находятся рядом с читающими, как те, кто говорят, – со слушателями. И мне кажется похвальным, если человек, избегая злоупотребления старинными тосканскими словами, при этом уверенно использует – и на письме, и в разговоре – те, которые сегодня в ходу как в Тоскане, так и в других областях Италии и имеют некое изящество в произношении. А подчиняющий себя иному правилу, на мой взгляд, рискует впасть в ту самую нарочитость, которую мы в нашей беседе только что сильно порицали.
XXX
Мессер Федерико ответил на это:
– Синьор граф, я не могу отрицать, что письмо – один из видов разговора. Я лишь утверждаю, что если произносимые слова имеют в себе что-то неясное, то речь не проникает в душу слушателя; прозвучав и не будучи понята, она оказывается бесполезной. На письме так не бывает, ибо если слова, употребляемые писателем, содержат в себе нечто, не скажу трудное, но прикровенно-тонкое, не столь известное, как слова, звучащие в обыденных разговорах, то они придают написанному бо́льшую весомость. Они делают так, что читатель, напрягаясь и как бы поднимаясь над самим собой, лучше ценит написанное и полнее способен насладиться талантом и ученостью сочинителя. Немного потрудившись умом, он вкушает наслаждение, которое таит в себе познание вещей нелегких. А если неосведомленность читателя такова, что тот не в силах преодолеть трудности, виноват здесь не сочинитель, и нельзя из этого заключать, что язык его не хорош.
Поэтому на письме, полагаю, уместно использовать тосканские слова, и именно бывшие в употреблении у прежних тосканцев; ибо это – сильное, заверенное временем свидетельство того, что они хороши и вполне передают смысл того, ради чего говорятся. А сверх того, несут в себе то очарование и почтенность, которые древность придает не только словам, но и зданиям, статуям, картинам и всему, что способно их сохранять. И часто одним своим блеском и достоинством слова эти делают повествование прекрасным: свойство, которым, вместе с изысканностью стиля, любой предмет, будь он сколь угодно низким, может быть так расцвечен, что удостоится высших похвал.
Но это ваше «обыкновение», которому вы придаете такую силу, мне кажется очень опасным и часто ведущим ко злу. И если обнаружилось, что какой-то речевой порок укоренился среди толпы невежд, не думаю, что из-за этого надо возводить его в правило, которому якобы должны следовать и другие. Кроме того, обыкновения весьма различны, и нет среди знаменитых городов Италии такого, что не имел бы своего наречия, отличающегося от всех остальных. Раз вы не решаетесь объявить, какое из них лучшее, то человек может отдать предпочтение хоть бергамскому наречию{71} точно так же, как и флорентийскому; ведь, по-вашему, в этом не будет никакой ошибки. А я думаю, что желающему избежать всякого сомнения и обрести уверенность надо предложить для подражания писателя, которого всеобщее согласие считает хорошим, в качестве ориентира и защиты от упреков. А таковым (имею в виду в народном языке), по моему мнению, не может быть никто, кроме Петрарки и Боккаччо; и всякий отдаляющийся от них бредет ощупью, подобно тому, кто, идя в потемках без фонаря, часто сбивается с дороги. Но мы, нынешние, так смелы, что считаем ниже своего достоинства делать то, что делали лучшие из древних, то есть прилежно заниматься подражанием, без чего, полагаю, невозможно научиться писать хорошо. Верное свидетельство этого я нахожу в Вергилии, который своим дарованием и поистине божественным умом отнял у потомков надежду успешно подражать ему, но при этом сам стремился подражать Гомеру.
XXXI
Тогда синьор Гаспаро Паллавичино сказал:
– Эту дискуссию о письменной речи, конечно, стоило послушать, однако для нашей цели было бы полезнее, если бы вы разъяснили нам, как должен придворный говорить, потому что, мне кажется, он нуждается в этом больше и ему чаще приходится выражаться устно, нежели писать.
Маньифико ответил:
– Напротив, такому превосходному и исполненному совершенств придворному, без сомнения, просто необходимо уметь и то и другое; а без этих двух качеств все остальные навряд ли удостоятся больших похвал. Поэтому, если графу будет угодно по-настоящему исполнить свой долг, он обучит придворного не только говорить, но и писать хорошо.
– Нет уж, синьор Маньифико, увольте, – сказал граф. – С моей стороны было бы весьма глупо взяться обучать других тому, чего не умею сам, а если б даже умел – думать, что можно немногими словами осуществить то, чего со многим усердием и трудом едва достигали ученейшие мужи. К чьим сочинениям я и отослал бы нашего придворного, будь я все же обязан обучать его письму и речи.
Мессер Чезаре заметил:
– Синьор Маньифико имеет в виду – обучать речи и письму на народном языке, а не на латыни, так что эти ваши сочинения ученых мужей к делу не относятся. Однако нам нужно, чтобы вы рассказали об этом все, что знаете, а остальное мы вам простим.
– Я уже все рассказал, – ответил граф. – А если говорить о тосканском наречии, то, может быть, высказать суждение о нем – долг скорее синьора Маньифико, чем кого-либо другого?
– Я и по совести не могу, и не вижу разумных оснований спорить с теми, кто говорит, что тосканское наречие красивее прочих, – сказал Маньифико. – Но верно и то, что у Петрарки и Боккаччо найдется много слов, которые сегодняшнее обыкновение отвергает. И я, со своей стороны, ни за что не стал бы их использовать ни в разговоре, ни на письме; думаю, что даже сами эти писатели, доживи они до наших дней, их уже не употребляли бы.
– Как раз напротив, они-то употребляли бы, – сказал мессер Федерико. – А вам, господа нынешние тосканцы, следовало бы возродить ваш язык, а не оставлять его на погибель, как вы делаете: ибо уже можно сказать, что во Флоренции его знают меньше, чем во многих других местах Италии.
– Слова, которыми не пользуются более во Флоренции, сохранились среди поселян, – ответил мессер Бернардо. – Люди благородные гнушаются ими как испорченными и обветшалыми.
XXXII
Но тут дискуссию прервала синьора герцогиня:
– Итак, не станем отклоняться от первоначальной темы и обяжем графа Лудовико научить придворного хорошо говорить и писать, хоть на тосканском наречии, хоть на каком другом.
– Синьора, – ответил граф, – я уже сказал об этом все, что знаю; и считаю, что те же правила, что годятся для обучения одному языку, сгодятся и для обучения другому. Но поскольку вы мне приказываете, я отвечу, как считаю нужным, мессеру Федерико, имеющему иное мнение. Возможно, мне придется говорить несколько пространнее, чем полагалось бы, но это и будет все, что я могу сказать. Во-первых, по моему разумению, этот наш язык, который мы называем народным, пока еще молод и нов, хотя и давно уже находится в обращении. Ибо по причине того, что варвары не только опустошили и разграбили Италию, но и надолго поселились в ней, латинский язык в ходе общения с этими народами был испорчен и поврежден, и из этой порчи родились другие языки.
Как реки, от хребтов Апеннин расходясь в противоположные стороны, стекают в два моря, так разделились и эти языки; и некоторые, приобретя преимущественно латинскую окраску, разными путями попали в разные страны, а один, сильно подвергшийся варварскому воздействию, остался в Италии. Длительное время он оставался у нас неупорядоченным и разнородным, ибо никто не пекся о нем, на нем не писал, не стремился придать ему какой-либо блеск и изящество; но все же о нем несколько больше заботились в Тоскане, нежели в других областях Италии; и, как мне кажется, его цвет сохранился здесь еще с тех давних времен, оттого что здешний народ более других соблюдал благозвучие в произношении, а грамматический строй поддерживал в должном порядке. А также оттого, что в его среде явились три знаменитых писателя, которые талантливо и с помощью тех слов и выражений, что были в обыкновении в их время, воплотили свои замыслы{72}. (Что лучше других, по моему мнению, удалось Петрарке в предметах любовных.){73} Позднее же, когда по временам уже не только в Тоскане, но и по всей Италии среди людей благородных, сведущих в делах придворных, военных и в словесности возникало некоторое стремление изъясняться и писать более изысканно, чем прежде, в века грубые и некультурные, когда пожар бедствий, учиненных варварами, еще не был потушен, – многие слова были заброшены, как в самом городе Флоренции и во всей Тоскане, так и в остальной Италии, а вместо них вошли в обиход другие, – одна из тех перемен, которым подвластны все человеческие дела.
То же всегда происходило и с другими языками. Ибо, если бы первые писания на латинском языке сохранились до наших дней, мы бы увидели, что Эвандр, Турн{74} и прочие латиняне тех времен говорили иначе, нежели последние римские цари и первые консулы. Например, стихи, которые пели салии, были едва понятны последующим поколениям{75}, но, переданные именно в таком виде первыми учредителями обрядов, они, из уважения к религии, не подвергались переделкам. Так ораторы и поэты постепенно выводили из употребления многие слова, которыми пользовались их предшественники: ибо Антоний{76}, Kpacc{77}, Гортензий{78}, Цицерон избегали многих слов, обычных для Катона{79}, а Вергилий – многих слов Энния{80}. Так же поступали и другие: питая почтение к старине, они, однако, ценили ее не настолько, чтобы быть ею связанными так, как хотите вы теперь связать нас, но, когда казалось нужным, они ее даже порицали, как Гораций, который говорит, что предки хвалили Плавта по глупости{81}, и желает иметь возможность вводить новые слова{82}. И Цицерон во многих местах упрекает многих своих предшественников: чтобы умалить Сервия Гальбу, утверждает, что его речи отдают стариной{83}; и еще говорит, что и Энний невысоко ценил писавших прежде него{84}. Так что если мы захотим подражать древним, то тем самым не станем им подражать. И Вергилий, который, как вы говорите, подражал Гомеру, не подражал его языку.
XXXIII
Итак, что до меня, я все же обходился бы без этих старинных слов, вставляя их разве что в определенных местах и нечасто; мне кажется, кто использует их иначе, совершает ошибку не меньшую, чем тот, кто, желая подражать древним, стал бы снова питаться желудями, хотя люди давно умеют выращивать пшеницу{85}. И коль вы говорите, что старинные слова одним блеском древности так украшают любой, сколь угодно низкий предмет, что могут сделать его достойным великой похвалы, то я скажу, что не только эти старинные слова, но и вполне употребительные не считаю, по справедливости, особо ценными, если в них не содержатся прекрасные мысли. Ибо отделять мысли от слов – это как отделять душу от тела: ни того ни другого нельзя сделать без пагубы.
Первостепенно важным для придворного, чтобы хорошо изъясняться и писать, я считаю знание{86}; ибо тот, кто ничего не знает и не имеет в душе мысли, которая заслуживала бы внимания, тот не в состоянии ни высказать ее, ни ее записать. Затем нужно расположить в красивом порядке то, о чем предстоит говорить или писать; затем – хорошо выразить это в словах, которые, насколько я понимаю, должны быть точными, изысканными, блестящими и хорошо подобранными, но прежде всего быть еще в народном употреблении. Ибо они придают речи величие и торжественность, если говорящий, обладая рассудительностью и усердием, умеет подбирать их согласно смыслу того, что намерен сказать, выделять их и, как воску, по своей воле придавая им форму, размещать в таких местах и в таком порядке, чтобы они сразу обнаруживали свои достоинство и блеск, словно картины, выставленные при хорошем естественном освещении. И я говорю это как об искусстве письма, так и об искусстве речи, для которого, однако, требуются еще некоторые качества, необязательные в письме: хороший голос, не слишком тонкий или изнеженный, как у женщины, и не такой грубый и дикий, как у деревенского мужика, но звучный, ясный, приятный и хорошо поставленный, вместе с четким произношением, с приличными повадками и жестами. Последние же, на мой взгляд, заключаются в определенных движениях всех частей тела, не вычурных, не резких, но умеряемых располагающим выражением лица и взглядом, который имел бы приятность и не противоречил словам, передавая, насколько возможно, вместе с жестами намерения и чувства говорящего. Но все это окажется пустым и бесполезным, если мысли, выражаемые в словах, не будут прекрасными, разумными, острыми, изысканными и, при необходимости, серьезными.