Неровный край ночи - Лакеева Евгения А. 4 стр.


Он слегка кивает в знак согласия, положив руку на сердце.

– А были когда-нибудь? Можете стать в будущем?

Он говорит тихо:

– НСДАП лишили меня моего места в мире. Они распустили мой орден, закрыли мою школу – и многое чего еще совершили, помимо этого. Я никогда не буду верен Партии. Если вас это беспокоит…

– Это не беспокоит меня, – мгновенно отвечает Элизабет.

И потом она улыбается – это первая ее улыбка. Она не очень широкая, задумчивая и скованная, но она так идет ее круглому личику.

– Похоже, в вопросах политики мы с вами совпадаем.

– Похоже на то.

– Я не эксперт в вопросах брака, но мне думается, что это даст нам небольшое преимущество – шанс на успех.

– Если вы удовлетворитесь тем, чтобы быть…ну, скажем, компаньоном…

– Это меня совершенно устраивает, пока я могу приносить пользу.

Пока я могу найти прощение. Шанс сделать все правильно – защитить тех, кто не может защитить себя сам, как я должен был сделать, когда Господь впервые дал мне такую возможность.

– В таком случае, я… я…

Элизабет делает глубокий вдох, прижимает руку к животу, как будто пытается подавить приступ тошноты. Она не готова произнести это, еще нет. Она не может так легко отпустить прошлое. Да и кто из нас мог бы? Все, что с нами было, следует за нами попятам. Пока мы движемся сквозь наши жизни, наши будничные привычные дела, мы также следуем призрачными тропами нашего прошлого.

Он вежливо предоставляет ей время и молчание, чтобы она могла собраться с мыслями, могла дать своему сердцу принять выбранный путь. Он изображает интерес к нескольким мужчинам через дорогу, которые медленно идут мимо текстильного магазина (он уже давно закрыт, краска на вывеске шелушится), их плащи накинуты на плечи, под мышками темные круги пота. Антон не может удержаться, чтобы не прищуриться, как будто это поможет ему заглянуть сквозь плоть и кости, сквозь нейтральный фасад, которым мы все вынуждены прикрываться, в их сердца и души. Кто эти мужчины на самом деле? Если уж на то пошло, кто Элизабет? Даже в тихом Унтербойингене нельзя быть до конца уверенным или излишне осторожным. Нет ни одного места, которое не затронула бы болезнь. Гитлер распространил ненависть в воздухе над всей Германией; невозможно определить, у кого гниль внутри, кто поддался черной лихорадке.

Краем глаза, пока он рассматривает тех мужчин, он продолжает видеть Элизабет. Она заполняет весь мир. Ее присутствие неотступное, довлеющее надо всем – требовательное, поскольку связано с крайней нуждой. Его внимание концентрируется на бледной окружности ее лица, тщательно причесанных волосах, ровной полосе пробора, розовеющей в солнечных лучах. То, что она привлекла его внимание и удерживает, для него легкий сюрприз. Сколько времени прошло с тех пор, когда он последний раз так смотрел на женщину? Двадцать лет? Даже будучи монахом, он оставался мужчиной; воздавать должное тому, что создал Бог, не грех. Но в те дни романтике не было места. Ни одна женщина не могла лишить брата Назария сна, – подобные терзания не сочетались с укладом его жизни, – и если образы женской красоты и преследовали его в мыслях, когда он должен был бы вместо этого сосредоточиться на четках или Крестном пути, то не чаще, чем воспоминании о розовом саде или особенно волнительном музыкальном отрывке. Двадцать лет целибата оставили его не подготовленным для встречи со своим сердцем. Элизабет по-своему привлекательна. Немного моложе него. Особенной красотой она не отличается, но если бы ее глаза не были бы такими опустошенными, а рот не был бы так плотно сжат, она была бы почти прекрасна. Внешняя красота, однако, не обладает истинной ценностью – ни для Бога, ни для Антона. Пусть он знает ее совсем мало, он не может не восхищаться ее мужеством, ее волей, ее несокрушимой верой, крепкой, как замковые стены. Он жаждет сделать так, чтобы этот брак сработал, при условии, что и она жаждет этого. При условии, что Бог простит ему его ложь – уже вторую за этот день. С этой женщиной с тяжелым взглядом он сумеет обрести искупление. В этом он уверен. И ей он может принести благо; в одной упряжи им легче будет продвигаться по колее жизни.

Но Элизабет все же колеблется. Ее рука лежит неподвижно подле чашки, пальцы сжаты в кулак с такой силой, что аккуратно подстриженные ногти впиваются в кожу ладони, оставляя белые следы там, где отливает кровь.

– Вы не обязаны давать ответ прямо сейчас, – говорит Антон.

– Мне следует принять решение. Вы проделали большой путь, чтобы встретиться со мной. – Снова пауза. Она смотрит в чашку, задумчиво или смущенно. – Но вам сначала нужно встретиться с детьми. Если они не примут вас, смысла продолжать не будет.

На миг эта мысль потрясает его, – снова встретиться с детьми, – но он отгоняет от себя страх. В конце концов, это то, ради чего он и приехал в Унтербойинген.

– Я очень хочу познакомиться с детьми. Когда я еще был монахом-францисканцем, я был учителем, – кажется, я говорил об этом в письмах. Дети дороги мне, и я льщу себе надеждой, что я был им полезен.

В пекарне он покупает коробочку печенья «Hausfreunde». Медленно идя рядом, Антон и Элизабет пересекают центр Унтербойингена, разговаривая и откусывая от масляных печений на ходу. С каждым кусочком печенья Элизабет смягчается. Говорят, пусть к сердцу мужчины лежит через желудок, но это так же верно и для женщины. Она медленно слизывает шоколадную заливку со своей порции «Hausfreunde», растягивая удовольствие.

– Я так давно не ела шоколада.

– И я тоже.

– У меня такое ощущение, что я и так ем слишком быстро, а мне хотелось бы запихнуть печенье целиком в рот и проглотить разом. Кто знает, когда нам снова выпадет шанс угоститься шоколадом? Просто чудо, что он был сегодня у нас в пекарне. Поставки здесь, в Унтербойингене, нерегулярные вот уже несколько лет, – не только сладостей, а вообще всего, с тех самых пор, как война началась.

– Полагаю, в Берлине сейчас найти шоколад проще, но ненамного.

Она откусывает маленький кусочек:

– Вы слишком много заплатили за них.

– Может быть, – отвечает Антон со смехом, – но оно того стоило, вы не считаете? Как бы то ни было, дети будут рады небольшому угощению.

Она некоторое время разглядывает печенье, критически и строго, с таким же выражением лица, с каким там, возле пекарни, она оценивающе рассматривала герра Штарцмана.

– Абрикосовый джем в начинке… он сейчас не такой, как был раньше. В этой пекарне его готовили иначе, когда мы только переехали в деревню.

– Я предполагаю, что они добавили в него мед, – говорит Антон. – У них, должно быть, закончились белые талончики на получение сахара.

– Уверена, что вы правы. В Унтербойингене, по крайней мере, много ульев, там, в полях. К зиме у нас могут истощиться запасы угля, но пить несладкий чай нам не грозит.

Ему нравится ее голос. Он полнозвучный и уверенный; густые, но сдерживаемые нотки тонкого юмора добавляют вариаций предсказуемой мелодии убежденного здравомыслия. Музыка всегда была его родным языком, с тех самых пор, как в десять лет он самостоятельно научился играть на церковном органе. Пятничным вечером он давил ногами на огромные педали, руки неуклюже перебирали по пожелтевшим клавишам слоновой кости, а священник в это время снимал паутину по углам нефа и выкрикивал: «Отлично, Антон! Милость и суд буду петь; Тебе, Господи, буду петь!» У его родителей не было денег, чтобы оплатить уроки, но Бог всегда откроет путь тому, кто тверд в сердце своем.

– Похоже, эта деревушка неплохо держится, – говорит он. – Настолько, насколько можно надеяться в такие времена. По сравнению с городами, которые я видел, – Штутгартом, Мюнхеном.

– Да, – она издает короткий, неуверенный смешок. – Мне всегда нравилась городская жизнь, и мне казалось, что застрять здесь, в Унтербойингене, будет тяжким испытанием – настоящим проклятием. Но, видите ли, у Пола слабые легкие; городской воздух не для него. А с тех пор, как началась война, жизнь в деревне видится мне благословением. Никогда не думала, что буду так это воспринимать.

Сомнительные чудеса, произведенные войной.

Она продолжает:

– Есть нечто прекрасное в этой деревне и в общине, которую мы создали. Нечто богоугодное. В городе на нашу долю выпало бы больше бед – постоянно нечего есть, постоянно бомбежки. Мои дети голодали бы. Во всей Германии не нашлось бы достаточно продуктовых талонов, чтобы у Альберта не было пусто в желудке, не нашлось бы достаточно пайков, чтобы накормить растущего мальчика. Но здесь у нас есть коровы и козы, дающие молоко, и много яиц. В полях полно картофеля и лука. А то, что мы не можем вырастить сами, мы выторговываем. Здесь каждый выращивает чуть больше, чем необходимо семье, печет немного больше хлеба и режет на одну курицу больше, чем требуется. Нашими скромными излишками мы обмениваемся друг с другом. Таким образом, никто не страдает.

– Я понимаю, о чем вы, – говорит он.

Нечто богоугодное. Несомненно, такой Господь и предполагал жизнь для человечества: соседи любят друг друга, все братья, и каждый в безопасности.

– Странно думать, что мы здесь бережем друг друга, тогда как остальной мир…

Ее фраза обрывается на полуслове. Она забыла о недоеденном печенье, которое продолжает держать в руке. Странно, что любовь вообще способна давать ростки в мире, погрузившимся во тьму и наполнившимся парами ненависти. Неохотно Антон позволяет себе произвести подсчеты. Пятьдесят четыре тысячи мертвых лишь за прошлый месяц – и это лишь количество немецких солдат. Бесчувственные цифры, холодные и неумолимые, лишенные эмоционального заряда настолько, что почти простительным кажется проглотить их за утренним чаем с тостом так же спокойно, как, скажем, сводки о состоянии акций, которыми не владеешь. Подсчетов смертей гражданских нет, – по крайней мере, нет надежных цифр. Само собой, нет и никаких отчетов о том, что творится в концентрационных лагерях, как будто эти удобные опущения способны скрыть от граждан и от Бога грехи, совершаемые Партией. Пресса почти не сообщает о потерях со стороны противника, но когда читаешь очередной кричащий заголовок вроде «Блитцкриг! 5 500 тонн сброшены на Лондон, британцы поставлены на колени!», можно себе представить.

Но британцы не сломлены, не так ли? А теперь, после бомбежек флота в Перл-Харбор в прошлом декабре, даже осмотрительные американцы оказались вовлечены в военные действия. Вот новость доходит до Мюнхена. Какой-нибудь мужчина ниже надвигает шляпу на лицо, прячась под ее полями. Он бормочет: «Начнем с того, что никто и не собирался бомбить Лондон. Этот идиот фюрер ничего нормально сделать не может». Потом слышишь новости в Штутгарте, когда они передаются из уст в уста среди развалин церкви, вокруг которых дым и пыль еще поднимаются, как фимиам, к Небесам. рейх подавляет и порабощает истину. Рейх открыто лжет, но что нам с этим делать? Газеты, как побитые собаки, готовы в любой момент обдуться и съежиться. Репортеры, чуть что, делают стойку и ждут подачек. Хозяин требует по щелчку пальцев демонстрации верности. Но чего мы ожидали? Все представители прессы, не подконтрольные Партии, испарились уже к 34-му. Редакторы и журналисты, которые не прошли проверку на расовую чистоту, были объявлены врагами государства. Те из них, кто не сумел предугадать, что надвигается, и не сбежал во Францию или Канаду, встретили свой конец в Дахау, волоча скованные кандалами ноги по предрассветному снегу. Правдой не накормишь детей. От полноты картины не согреешься.

Они минуют ферму. Пегие и крапчатые куры бродят, почесываясь, во дворе и кудахчут, когда затевается свара из-за найденного червячка. Элизабет смотрит на птиц, пока ферма не остается позади. Потом она снова переводит взгляд на дорогу, которая расстилается перед ними.

– До весны, – говорит она, – я работала в центре снабжения продовольствием. Там, кроме меня, было еще пятьдесят женщин или около того; они съехались изо всех деревень в Неккаре. Каждая из нас отвечала за сбор коробочек с еженедельным рационом, распределяясь по видам продуктов. Одна резала засоленную свинину на куски нужного размера, другая раскладывала солонину по коробкам, третья клала в них масло, четвертая – сыр, джем, муку, сахар и так далее. Я отвечала за яйца. Для каждой из нас была определенная квота на случайно загубленные продукты. С этим ничего не поделать: изредка даже самый аккуратный человек может уронить немного сыра или горшочек с вареньем. Но я ни разу не уронила ни единого яйца; я просто не могла себе такого позволить. Эти яйца были слишком ценны. Но я каждый день отмечала их в своем бланке – те единицы продукта, который по статистическим ожиданиям я могла уронить, яйца, которые мне позволено было потерять. Когда никто не видел, я прятала лишние яйца в карманы юбки.

– Для ваших детей? – догадывается Антон.

Она награждает его взглядом, который мог бы убить на месте.

– Матерь Божья, нет. Надеюсь, вы не считаете меня эгоисткой, господин Штарцман. В конце дня, до того, как приезжали водители и грузили коробки в свои грузовики для доставки, я прятала лишние яйца в пайки семей, которые особенно нуждались. Тем, у кого были маленькие дети и которые остались без отцов, или где были больные малыши, или матери, которые были доведены до такого отчаяния, что не имели сил продолжать действовать так, как должно – как должно действовать всем нам.

Она резко переводит взгляд и смотрит себе под ноги, не произнося больше ни слова. Он удивляется ее внезапному молчанию, но потом видит, как покраснели ее щеки, а полные решимости глаза сузились. Она рассказала слишком много этому незнакомцу, человеку, с которым она познакомилась лично всего час назад, но за которого собирается выйти замуж, если на то будет воля Божья. Она впустила его в свое сердце. Такую ошибку она нескоро повторит.

Она ведет его вперед по дороге, изборожденной колеями. Розовые алтеи клонятся вдоль плодородных канав, покачивая колосьями отцветающих цветов, последняя милость лета. Среди алтеев раскинулся старый сад, кривые ветви гнуться под тяжестью плодов, а за деревьями белеет оштукатуренный фермерский дом, нижняя половина которого сложена из кирпича.

– Это ваш дом? – спрашивает Антон, приятно удивленный.

– Нет, – отвечает она извиняющимся тоном. – Здесь живет фрау Гертц, наша домовладелица. Она сдает нам старый дом на задах участка – тот фермерский домик, который был построен изначально и которому уже, по крайней мере, сто лет – там-то мы и живем.

Теперь за блестящей листвой яблонь он различает старый дом. Возраст и традиция сквозят в его практичной простоте. Острая крыша, слишком маленькие окошки, дерево, потемневшее за годы почти до черноты. Дом возвышается над поверхностью земли, так как стоит на толстых деревянных сваях. Первый этаж окружает стена из камня и извести; голубой дневной свет и тень цвета умбры делят пространство между верхом стены и низом дома.

Элизабет проводит его под потрескивающими, полными сладости ветвями яблонь. Трава, доходящая до икр, щекочет край ее юбки, а когда она наклоняет голову, чтобы пройти под низко висящими ветками, движение получается неосознанно грациозным. Воздух вокруг нее приправлен солнцем, и влагой, и насыщенными ароматами спелых фруктов. Они приближаются к старому дому. Что-то тяжелое движется среди теней от свай под домом, и в дыхании легкого ветерка доносится медленное ритмичное тяжеловесное копошение – звук отдыхающих, жующих животных. Он вглядывается в прохладную темень за каменной стеной. Две белые козочки смотрят на него в ответ и обнадежено блеют. Принадлежащая семье дойная корова, бледная и с мягким взглядом, дремлет, полулежа.

Назад Дальше