Жажда жизни бесконечной - Быков Дмитрий Львович 2 стр.


Таську раздражало в ней все, от запудренности до походки. Потом, тренированный глаз Таисии сходу узрел особый оттенок в отношении новоселки к ее мужу. Очередная одинокая смоковница, кто ее знает, чего там у ней на уме? Мыслишка эта пробилась не только у одной Таисии. Женское поголовье нашего эшелона и без того только на треть имело мужское начало в наличии, но время совместного проживания как-то отрегулировало проблемы пола, кое-как утрясло сосуществование особей, а тут – нововведение. При этом и сама вновь прибывшая не скрывала отчаянных взоров-призывов. Ее потенциальной жертвой был любой, носивший брюки. Она, как снайпер, стреляла взглядом на ширинку, затем в глаза, и, выводя огненным светофором своего ротика долгое и многозначительное «О-о-о!», как бы спохватившись, вскинувшись, продолжала: «Это вы, Алеша… Доброе, доброе утро! Как вам пижамные брюки к лицу!» И, повернувшись, уплывала, зазывно поглядывая через плечико. Походка у нее была и впрямь совершенно особенная. Нет, ходила она обыкновенно, как все, даже как-то сутуловато, но если где-то на горизонте, вдали возникали очертания мужчины… О! Раиса менялась, как аттракцион в цирке. Вскинув головенку, так что слегка осыпалась с мордочки пудра, трепанув пальчиками букли волос, она, как-то приподняв правое плечо к подбородку, изогнув в локотке кокетливо руку и вытаращив глаза, словно зажала между ягодицами сырое яйцо и боится его там раздавить, вся подтягивалась, становясь и выше, и худее. Так же зажимала и коленки. Тазобедренный сустав она выворачивала вполоборота влево и, создав этот уникальный силуэт, начинала полуоборотом-полубоком двигаться в направлении цели. Наверное, человек ничего не сведущий в любовных делах, мог смело принять ее за даму с ярко выраженной базедовой болезнью в момент геморроидального обострения. В доме с первого дня она появлялась в легких шифоновых сарафанах, особо остро проявляющих ее аскетический излом.

Однажды, так вот завидев в конце коридора контур мужских пропорций и приняв надлежащий изгиб в теле и желаниях, Актриса Вывиховна, игриво что-то напевая, сама не зная что, заплетая ножками узоры, двинулась томной гейшей навстречу объекту, лихорадочно соображая, кто это и что бы такое томительное изречь, и отворила уже раскрашенный, словно томатной пастой, ротик для на все случаи заготовленного «О-о-о!». Но увидала нос к носу тетю Веру-холеру из сорок второй, вернувшуюся с ночного дежурства в бушлате и штанах, заправленных в сапоги. Вместо долгого «О-о-о!» вылезло сдавленное «Ой!». Вера, отодвинув ее статуарность рукой и пробурчав: «Чего ты тут скользишь, сдвинься!», прошла к себе в клетушку.

Потому вполне объясним был усиливающийся интерес Вывиховны к домкому. Слухи о супердостоинстве, доходившие до нее, мутили ей разум, но это все несравнимо с тем, какое действие производили на нее встречи в коридоре, когда она шла на утренний туалет, а домком уже возвращался оттуда в синих сатиновых трусах военного образца. То, что покачивалось маятником между тонкими жилистыми ногами домкома, туманило разум, ввергало в легкое помешательство, подкидывало давление.

Вскоре неизвестно кто, но кто-то, испортил крючок в ванной комнате – он стал выскальзывать из петли, если резко дернуть дверь. Придумано это было, разумеется, с явным расчетом на домкома, но конспиративность подводила. В коридоре вечно сновали, ходили, толпились. И потому сплошь случались осечки и попадание впросак. Кто-то входил, конечно же, случайно. Но томимые любопытством врывались очертя голову. Кончилось это тем, что Милка Кусочкина, девка в соку и охоте, влетела в ванную с распахнутым ртом и глазами, как объективы фотоаппарата «Зоркий», чтобы зафиксировать это навек, но запечатлела замыленную дряблую грудину и обвислые сиськи не познавшей любовных утех Сони Цельманович. Соня приоткрыла один глаз, выплюнула пену изо рта и прикрыла рукой улыбку. А Милочка просто и разочарованно сказала: «Мойся, Соня, я думала, тут домком». Из-за двери послышался хохот: довольные Ида и Мина Зайченко из спаренной тринадцатой, всунувшись в ванную, наслаждались розыгрышем.

* * *

Бесконечный коридор нашего коммунального эшелона. Сколько приютилось, прижилось и притаилось искалеченных людских судеб в этих комнатках, квартирках, уголках! Теперь они все кажутся добрыми, наивными, несчастными детьми своего времени.

Как быстро все изменилось. Что такое одна человеческая жизнь? Ничто. Пустяк. Даже если Бог отвел тебе век. Но так невероятны перемены, что иногда думаешь: «А твоя ли это жизнь? А разве там, давно, в детстве или юности, это был ты?» Добрый, смешной, наивный, игравший в бабки, о которых и знать не знают современные пацаны. Смотревший на первый телевизор КВН, который бабка называла НКВД, как на совершенное чудо. То, что сегодня кажется невероятным, убогим, нищенским, тогда воспринималось само собой разумеющимся. Наоборот, намек на богатство, достаток осмеивался. Но жизнь брала свое. Старухи падали в обморок, видя первых красящих волосы и ногти женщин и девиц. Вслед таким неслись проклятия и оскорбления.

Я тоже знал, что эти женщины называются «курвы», «лахудры» и «шалашовки». И появление в нашем доме такой «шалашовки» меня обрадовало. Говорили, что она окрутила Юрку Оглобина из четвертой квартиры. Он уже заканчивал медтехникум, и вообще был парень здоровый. Только от него всегда воняло мужиком. Он был потливый. Его как-то недолюбливали, и он, наверное, решил всем отомстить. «Шалашовка» принюхалась к Юрке – и переехала к нему в комнату. Юркина мать сказала, что повесится. Но время шло, она не исполняла обещания, а «шалашовка» портила жизнь всем своим видом бабьему коллективу. За словом в карман она не лезла, язык был острый, а что самое вредоносное для старух и консервативных баб было в ней, так это ее совершенная откровенность. Она говорила всем все, что думала. А думала она о них без перерыва. Зульку она сразу объявила «приемной дочерью Мордовии». Зуля полдня со слезами и успокоительными каплями доказывала, что она русская, но жила в Азербайджане и загорела. Приносила паспорт, метрики о рождении. Ничего не действовало. «Шалашовка» была неумолима. Но когда Таисия выступила на стороне «шалашовки», сказав: «Да! Есть в тебе что-то мордовское!», Зуля потеряла контроль над собой и стала срывать сохнувшее на кухне белье и наматывать бельевой шнур на шею с криком: «Как родилась православной, православной и удавлюсь!» Ее освобождали от пут самоубийства, а Мина Зайченко кричала: «Сперва пусть удушится Юркина мамочка! Она обещалась, щас ее очередность!»

* * *

Перебранки, разборки, ссоры, скандалы, мордобой перемежались с общими праздниками, юбилеями, датами, днями получек и авансов, «обмыванием» приобретений, поминками. Тогда все воссоединялись, размягчались душой, оттаивали. Но зачастую и эти объединительные мероприятия заканчивались скандалами. Детвора, изгнанная из-за общих столов, гоношилась между собой и «по-взрослому» отмечала своими силами общественное торжество. Кто-то чего-то украдет, утянет, выпросит или притащит, вполне справедливо полученное от родителей, – и в складчину мы тоже и выпивали, и чокались, и говорили тосты. Квас с сахаром, разведенное водой варенье вполне годились для застольных речей. Все как у взрослых, даже лучше. Однажды, отмечая чей-то день рождения, мы, упившись квасом, разделись догола и танцевали в таком виде, ничуть не стесняясь друг друга. И, если бы нас не застукали, действо бы длилось и длилось.

Самым лучшим был День Победы. Девятое мая всеми было любимо, всем памятно. Хотя и Первое мая отмечалось не хуже. Мне всегда к этому дню дарили почему-то костюмы с начесом, красного цвета или бордового. Цвет революции присутствовал всюду и всепобеждающе накрывал собой всех. Ходили на демонстрацию семьями, школами, заводами. Всей страной. А после – праздничный обед. Гости. Веселье, танцы и «умирание» моего отца. Он совсем плохо переносил алкоголь, и когда все уже расходились, начинал «умирать». Он охал, ныл, стонал. Блевал, пил воду с марганцовкой и, в завершение, плелся в ванную, где, как в медвытрезвителе, налив холодной воды, лежал и тонул, пуская пузыри. Ему действительно было дурно. А мама, уже привыкшая к этой «ванной церемонии», посылала меня проверить, «не утоп ли ваш отец». Я бежал, глядел и, вернувшись, докладывал: «Еще не утоп. Еще пузырит», – и снова бежал глядеть.

На следующий день отец страшно заболевал после ледяных процедур. Теперь он грел нос и гайморовы пазухи рефлектором с лампочкой синего цвета. Он стонал, охал, тихо материл Первомай, гостей, мать, себя и всех. Сморкался, наливал кипяток в ведро, опускал туда ступни, дико орал от боли и, обсохнув, снова жег лампой свои пазухи. Мать накидывала на него сверху одеяло и говорила, обращаясь ко мне: «Вот смотри и кайся. Ничего человек не умеет по-людски сделать. Праздник и тот в панихиду превращает».

Но, слав богу, праздники в ту пору были редки. А отец мог выпить только по случаю общенародных торжеств, не то что основная часть мужского населения. Основная часть не щадила себя и, изыскав любой повод, немедленно приступала к «обмыванию». Несчастные матери и жертвенные жены метались в поиске отворотных средств, чтобы положить конец пьянкам. Средства были, как правило, народные. Беда, которая созрела в народной гуще, и выход находила там же. Бабка Анна принесла страшную, но стопроцентную весть, как излечить пьющего. В строгой секретности доверила это откровение кому-то из остро нуждающихся, но весть немедленно облетела всех. Суть метода сводилась к следующему. Мать или жена пьющего должна узнать, где недавно случились похороны. А так как явление это довольно регулярное, то, значит, не самое главное и трудное. Главным и самым трудным являлось то, чтобы прийти в дом усопшего и ухитриться положить под язык покойника пятикопеечную монету. Положить и оставить там на одну ночь, пока семья, прощаясь с усопшим, проводит с ним последние часы перед вечной разлукой. Следующий этап у заинтересованной состоял в том, чтобы незаметно изъять пятак из одеревенелого рта. Если это удастся, то пятак тот надо бросить в водку и настаивать неделю, после чего давать пьянице-мужу или сыну эту страшную настоечку для употребления. Бабка говорила, что после того, как водку с пятачком уговорит злосчастный, пьянство его как рукой снимет. Бросит пить, и никакими силами его к пьянке не потянет.

После этих рассказов я много ночей видел один и тот же кошмарный сон. Длинная похоронная процессия. Играет оркестр. Все плачут. Гроб ставят на стол, кладут цветы. Бабушка Аня тихо крадется к гробу. Она вся в черном и прячет под кофтой большой тяжелый кошелек, набитый пятаками. Она хочет положить пятак в рот лежащему старичку с торчащей бородой. Она разгребает растительность, лезет пальцем ему в рот, тянет за язык и, отворив огромное отверстие, всыпает туда всю мелочь из кошелька. Вдруг слышатся крики: «Ура! Хоронят!» Все бегут к окнам. По улице несется ватага ребятни, а за ними новая похоронная процессия. Теперь я вижу, как бабка Аня тоже бежит с пацанами перед гробом и вместе с ними орет: «Ура! Хоронят!» Какие-то тетки суют ей пятачки. Потом я снова вижу старичка с бородой. Вокруг спящие родственники. Они храпят. Бабка Аня подходит к гробу и снова лезет пальцем в рот старику. Но тот сжимает десны так сильно, что аж дрожит голова. Баба Аня корпит над ним, не уступая. «Раззявь пасть, нехристь! – шипит она. – Раззявь, сволота покойная! Деньги чужие, тебе говорят!» Она хватает деда и начинает его переворачивать и вытряхивать. Но никак мертвец не отдает пятачки. Тогда баба Аня отрывает старичку башку и выбегает на улицу. Там толпа матерей и жен. Они кричат: «Где мой пятак, Анна? А где мой?! А мой?!» Баба Аня бросает бородатую башку на землю, та раскалывается, как копилка из гипса, и пятаки катятся со звоном в разные стороны. Я просыпаюсь. Слышен звон нового утра. На кухне что-то разбили. Там уже гомон и крик: «Это мой! Это мой!»

Однако сны – это одно, а мужиков надо было по большей части действительно спасать. В нашей округе возле бетонного завода ютилась старенькая мебельная фабрика. Без дальних слов ясно, что производила она не викторианскую мебель. Трудившиеся на ней о таких стилях отроду не слыхали. Но табуретки были крепкие. И парты для школы, где я усердно ненавидел всех учителей подряд, делались тоже на этой фабрике. Скажу больше, ряды кресел в кинотеатре «Родина» тоже были заказаны местным умельцам. Коллектив был давний, слаженный и немногочисленный. И если кто-то решал плюнуть сегодня на рабочий день и запить прямо с обеда, это значило, что идея принадлежит коллективу в целом. Ну, может быть, за редким исключением, которое составляли бабы. Они были заняты покраской производимой продукции. Мужской же состав весь был задействован в столярке. Политура и лаки, которых было в изобилии, шли на прямое употребление и на внутренние нужды. По прямому назначению использовалось значительно урезанное количество. Основная литровая масса употреблялась на личные внутренние нужды. Лак выливали в ведро, а в это время на огне разогревался медный прут и, в раскаленном состоянии, опускался в ведро с лаком. Свернувшуюся массу, прилипшую к пруту, наматывали на него и извлекали из ведра, а внутри оставалась та самая жидкость, спиртовое содержание которой выпивали наши художники мебельной промышленности. Сколько их сгорело и отравилось на этом вредном производстве, точно неизвестно. Но однажды, упившись до изумления и передравшись на бытовой почве, народ остался без фабрики. Она сгорела вместе со всем содержимым склада готовой продукции, вместе с политурой, лаком и старым сторожем, принимавшим активное участие по абсорбированию клейкой лаковой основы от жидкости с градусом. Кстати, у него были борода и усы. И вполне возможно, что и он послужил бы для бабки Ани основой для создания пятикопеечной микстуры от запоев. Кто знает? Мне об этом ничего неизвестно.

* * *

Лето перед школой я провел в деревне у родителей матери. Семья их была огромной. Свое хозяйство, огородище, корова, куры, утки, гуси. Куча разновозрастных детей. Но как-то все это общее головокружение было отрегулировано и расставлено по своим местам. В далекой деревне был все тот же коммунальный мир. Как говорили в ту пору: «Тоже мне, Москва! У нас своя Москва. Только дома пониже, да асфальт пожиже!» Жизнь – везде жизнь. Только, может быть, запросы другие, амбиции скромней, гонору поменьше, потому что времени почти нет свободного. Работа от зари до зари. А времени тогда было больше, я в этом совершенно уверен. День был длиннее, больше успевали делать. «А теперь Бог день поубавил. Потому как все больше и больше делают люди злого, недоброго, вредного», – так сказала одна старушка в храме. Есть в этом немалая человеческая правда.

По возвращении в город узнал, что в доме нашем значительные перемены. Главное то, что Актриса Вывиховна сошлась с домкомом. «Нагло и назло, и прямо на глазах у всего дома!» – так все говорили. Таисия была как кипятком ошпаренная. Чувств она своих не скрывала. Домком был из комнаты выдворен и обосновался у Вывиховны. Правда, Таисия называла ее «сучкой» и никак иначе. Условия, в которых находились так называемые «молодые», были поистине невыносимы. С кухни Таисия их просто выжила. Два раза в кастрюлю с супом она клала дохлых мышей. Вывиховна от омерзения потеряла сознание, когда наливала суп в тарелку любимому. Теперь, опасаясь за здоровье, она варила в комнате. В другой раз, пока она мылась в ванной, Таська заколотила дверь гвоздем, и бедная Вывиховна орала там час с лишним. Теперь домком охранял ее у двери. Но главное, все бабы встали на сторону потерпевшей фиаско Таисии.

Сколько бы все это длилось, неведомо, не начнись в одно прекрасное время расселение. Из комнаток, где ютилось по три, пять, семь человек, нас стали развозить в отдельные квартиры. Великое переселение, новая жизнь! И неважно, что по существу все осталось по-прежнему и коммунальные отношения не исчезли и не изменились. Начало жизни, где все хаты с краю, было положено.

Назад Дальше