Уже подошли милиционеры, их кто-то вызвал. Один стал поднимать парня, но кость руки выскочила из локтевого сустава и воткнулась в землю. Я тоже хотел помогать, но меня отпихнули, и мне ничего не оставалось, как провожать взглядом уносивших тело. Все ушли, пели птицы, покачивались от легкого ветра березы и тополя, плотно обступившие площадку парашютной вышки. Я задрал голову, измеряя высоту и скорость падения тела смелого пацана. Стрелы перекладин со свисающим обрывком тросика, к которому крепился парашют, распластались, как черные крылья. Вся конструкция словно парила в голубом бездонном небе. И там, в этой бескрайней синеве, уже летела одна душа смелого несчастного парня и, наверное, глядя на меня, видела, какой я маленький и ничтожный, но все-таки живой.
Нет, нет! Страха или смертельной боязни, или боязни смерти эта трагедия ни у кого не вызвала. Во-первых, мы этого парня не знали. Откуда, из какого района их с отцом занесло, никто толком не ведал, да и что такое какая-то единичная смерть, когда этих смертей мы видали-перевидали. Эка невидаль! Поэтому, когда через неделю я оказался снова на верхней площадке парашютки, то почему-то был глубоко уверен, что если я сейчас открою железную оградку и шагну, то точно пойду по воздуху. Стопроцентно. Двестипроцентно. Тем более бабушка рассказывала, что у них в деревне, когда она сама была еще девчонкой…
Я в это категорически не верил. Бабушка была девчонкой! Это смешно, это вранье чистейшей воды! Дети рождаются детьми, а старики – стариками! Но тем не менее, когда она была девчонкой, то их собирали у одного деда в избе, так как детского сада в их деревне не было, что тоже весьма странно… Взрослые, уходя на полевые работы, на целый день вверяли своих чад под присмотр этого старика. И когда все набивались в его избу, он их развлекал. Дед приказывал всем сидеть, не шевелясь и почти не дыша. А сам ставил лавку у печки, а табурет возле окошка. Забирался на лавку, молился и, постояв маленько, как говорила бабушка, ступал на воздух и по воздуху доходил мелкими шажками до табуретки. Было там вершков пятнадцать, а то и поболе… А опосля уже слезал с табуретки и довольный говорил ребятне: «Ну, бегите играйте!»
Рассказывала она об этом так уверенно, что я свято в это верил. И, конечно же, верил в то, что и я способен пройти по воздуху, так как все говорили, что я и способный, и необыкновенный. Но это было связано с успехами по рисованию и лепке из пластилина. Так что хорошо все-таки, что попыток ходить по воздуху я не предпринимал. А пройтись от лавки до табурета на уровне колена как-то забывал… Короче говоря, тема высоты заглохла сама по себе, как теперь понимаю, к лучшему. Потому что интересов в жизни хватало.
* * *
Надо было попробовать чертову кучу любопытнейших взрослых вещей, да и окружающая жизнь и приятельский дворовый круг не давали расслабиться и опомниться… На многие эти увлечения и необходимости нужны были реальные деньги, значение которых в те давние времена моего детства и молодости мы, конечно, недооценивали, а точнее, воспринимали совершенно спокойно – и ввиду отсутствия этих самых денег, и в силу бартерности отношений. Это была эпоха мены. Время, когда легко и свободно менялись все и менялось все. Марки, собранные моим отцом в небольшом альбоме, подаренном мне на какое-то событие, то ли на седьмое ноября, то ли на двадцать третье февраля, я выменял на немецкую каску, за что был ей же бит отцом. Посланный переменяться обратно, я, скрывая побои, узнал, что марки давно променяны на серебреные монеты и переменяться не могут. Монеты забрал отец моего партнера-менялы и, пробив в них дырочки, соорудил подобие кипятильника: кипятит воду в стакане, производя серебряную воду, и, выпивая ее, оздоравливает свой организм.
Узнав об этом, отец чуть не убил меня вовсе, но мама сказала, что у нас есть монетка из дореволюционной жизни ее родителей, и отец, разрубив ее на две половинки зубилом, соорудил и себе чудодейственный целебный аппарат и начал пить серебряный напиток.
Но марки ко мне вернулись – с совершенно неожиданной стороны. Я сидел с Танькой Ступиной за одной партой. Она мне не то что не нравилась, но я воспринимал ее как-то не так. Рослая, жилистая, с резким голосом, похожим на вороний крик, она, видимо, раньше всех начала развиваться, и это меня просто пугало, тем более и у меня признаки юношества уже начали пробиваться и под мышками, и в сосках. Они надувались и болели. Танька сама намекнула на якобы ненужный альбом с марками. «А что хочешь?» – поинтересовался я, имея в виду обмен. «Пошли ко мне после уроков, посмотришь», – предложила она.
Уже дома она, совсем как взрослая, предложила мне чаю с вареньем, потом села на диван возле меня и открыла альбом. Разумеется, я тут же узнал его. Но целомудренно и по-детски не заорал: «Это мой!» Я все-таки был с девушкой. Честно говоря, я в этих марках мало что понимал. Ну, марки. Ну, красиво… Дальше не шло. Филателия – наука. Ей надо скрупулезно заниматься. Откуда марочка? Чьей страны? А там география, места гашения и черт знает чего… Марки были довольно обычные, негашеных было мало. «Давай поцелуемся», – вдруг предложила Танька. Я, в общем-то, предчувствовал, что дело тут непростое, тем более с полгода она прямо на уроках странно терлась своей коленкой о мою ногу. Но чтобы вот так, во время просмотра альбома?! Она сама придвинулась ко мне и губами взяла себе в рот мои губы. Потом, погладив мои волосы, объявила: «У тебя после этого должно сейчас набухнуть. Покажешь как? Ага? А посмотри, как у меня все заросло!» Она привстала и подняла платье. Трусов на ней не было, когда она их сняла, я не знаю. Там и правда было густо засажено. У меня едва-едва пробился пушок, такой же белобрысый, как и я. А у Таньки – как у всех взрослых теток, которых мы видели в моечной, когда лазали подглядывать за ними в бане. Но мне было как-то непонятно, странно… Ничего не набухло, и вообще, кроме неловкого стыда… Я быстро прошептал, что надо уже бежать. Голос не слушался, пересохло в горле, язык стал каким-то жестким, и я шмыгнул в прихожую. Танька проводила меня и, хихикая, закрыла за мной дверь.
Марки она принесла на другой день в школу. «Тебе марки нужнее, – сказала она, упирая на слово “марки”. – Я тебе их просто так дарю». Я, конечно же, взял. Все-таки целый альбом марок. Они и вправду в ту пору мне были нужней. Счастливый я вечером отдал отцу его подарок и гордо заявил: «Забери! Собирай дальше сам. Зря мне только нос разбил за это говно». И быстро выскочил из комнаты, от греха подальше. Минут через пять, когда я, успокоившись, понял, что расправы не последует, услышал недовольный резкий отцовский крик: «Сам ты говно! Тут даже монгольские есть! Вот написано – Монгол Шуудан». «Сам ты Монгол Шуудан», – процедил я и полез под одеяло.
Мы все развивались крайне неравномерно, асимметрично всяким там правилам. Законы развития во все времена очень индивидуальны и никаким измышлениям не подчиняются. Дурак Хилков в свои четырнадцать был мужик мужиком, а мой приятель Сашка – дитя дитем. Но в той или иной мере любовь, интимность во взаимоотношениях полов, тайны пола, личные особенности волновали, будоражили всех. Слова «секс» тогда не было, да и «любовь» рассматривалась в основном как проявление личных чувств к Родине, к партии, к народу в целом. Частности на то и частности, чтобы не особенно заострять на них внимание. И потому взросление, возмужание и все подробности, связанные с этим, происходили как-то стихийно, самоучением или обменом информацией в тесном товарищеском кругу. Когда кто-то из ребят рассказывал, что у тех, кто дрочит, волосы на ладонях растут, все как один судорожно глядели на свои руки – и это смешило, но и успокаивало каждого, потому что становилось понятно – не я один. Или – я не одинок в этом запретном занятии. Да и нет волос на ладони, а значит, все вранье, и дрочить – вполне нормальное дело.
Печально это, или так и надо, но мы все, исследуя этот мир, не пользуемся чужим опытом. И не потому, что его как такового не существует, – но самостоятельное постижение способов жизни в человеческом обществе есть проявление в нас и акта обреченности, и одиночества, и зачатков сугубой индивидуальности характера, устремлений, желаний и личной воли. Одни доказывали свою состоятельность силой, другие под маской хамства и цинизма скрывали нежную и ранимую душу, но только мало кого интересовало и то и другое. Как, впрочем, не интересовала наша маленькая жизнь почти никого, от родителей до педагогов.
* * *
Огромная великая держава жила широкими мазками, глобальными понятиями, бескрайними и безграничными помыслами, величайшими идеями. В четырехстах километрах, на казахстанских полигонах, беспрерывно взрывали ядерные бомбы, шли военные учения, отправлялись ракеты в космическую бесконечность. Возводились великолепные «хрущевки»: народ получал от государства личное, индивидуальное жилье со своей кухней, залом, спальней, а также комнатой, где стояли чугунная ванна и белый унитаз. Правда, когда из деревни к нам приехали брат и сестра мамы, то по своим делам ходили вниз, в кусты у забора, так как не могли даже вообразить справлять нужду через стеночку с кухней, где все сидели и кушали. Но это – проявление темноты деревенского народишка.
А вскоре народы вновь ощутили нечеловеческое ликование. Послали в космос человека! И что удивительно, он облетел земной шар и вернулся. Не скажу, что лично меня это как-то потрясло до основания, ибо масштаб и значение этого действа я, в силу возраста, оценить просто не мог, но я, как и все, слушал радиосообщения, затаив дыхание. И как весь многомиллионный народ, как писали потом в газетах, ликовал, кричал «ура!», ощущая небывалый подъем и величие духа, преисполненный гордости за свою великую Родину, оплот мира и прогресса, где славный Центральный Комитет Коммунистической Партии, возглавляемый Ленинцем, Отцом космонавтики и прочее, прочее, прочее…
Потом запустили Терешкову. Теперь уже ликовали по большей части женщины. И если Гагарина отмечали вроде как Ноябрьские, то полет женщины-космонавтки обмывался, как 8 Марта. Хотя мужчины и тут поддерживали представительниц женского пола. Я вроде и готов был ликовать и славить и этот полет, но размышления бабки Ани посеяли сомнения в моем сознании. «Тоже мне, геройский полет! Обосралась там от страху-то, а ей за это Героя дали, – ехидничала она, – Надо было и собачкам всем тоже звезды геройские дать, раз они в космосе были».
Бабка Анна была человеком отдельным, странным, старорежимным. Носила черные и темные тона, не признавая светлый, яркий «ситчик». Ее и звали за глаза «монашкой». Ходил слух, что, когда началась революция и белочехи пришли в Сибирь, ее изнасиловал какой-то солдат или офицерик и заразил сифилисом. Она и сама мне рассказывала о том, как горело все ее тело и она спасалась от высокой температуры – сидела в домашнем леднике, пила сулему, растворив ее в воде, раз за разом увеличивая дозу принимаемого страшного яда. И как все-таки излечилась, хотя застудила кости рук и ног, сидя во льду. И носовая перегородка у нее деформировалась, слегка провалилась, отчего нос оказался таким курносым: от него остались только широкие ноздри да маленький пипка-кончик. Однако она излечила и костную хворь. Теперь уже сидя в бочке с запаренным овсом и прогревая ноги и руки. В результате стала ходить, замуж вышла, родила десятерых ребятишек, шестерых схоронила, а четверых вырастила, и были они вполне здоровы в физическом и умственном развитии. Конечно, хлебнуть таких жизненных разносолов не дай, как говорится, бог, поэтому в Бога она тоже верила как-то по-свойски, по-особенному. Она и ругалась с ним, и хвалила его, и молитвы читала, и материлась, когда уже допекали ее. Одним словом, Бог у нее был навроде приятеля, с которым она познакомилась еще в детстве, прожила по соседству и общается по эту пору.
Страну и новую власть она ненавидела. То есть не то что ненавидела, таких сильных чувств к строю у нее быть не могло, но говорила она о ней так: «Советска власть – неоткель взялась!» Она родилась в доме человека крепкого – хозяина, работяги. Два дома в большом селе имел ее тятя. Табун лошадей, коровы, овцы. Хозяйство огромное – работники трудились у него. Так что к семнадцатому году он подпадал под разряд «кулаков». Теперь-то уж понятно, кто они такие были, эти кулаки, пахавшие с зари до зари, считавшие копеечку, умевшие стоять крепко на ногах, рукастые, головастые, упертые, волевые. Кость и оплот аграрной России. А тогда, в аду перемен, революций, раскулачиваний, репрессий, сведения личных паскудных счетов, они все полетели в тартарары, разбазаренные Гражданкой, резней, ужасом коллективизации. Миллионы судеб – исковерканных, сломленных, изуродованных. Потерявших кров, себя, свое прошлое, свою страну, своего Бога. Пришло время, которое и временем-то нельзя назвать. Насквозь лживое, запутанное, обездушенное, кастрированное и безнравственное. Со своими липовыми, ублюдочными вождями. С мелочной, похотливой жаждой выслужиться, дорваться. Безумие и ад мировых войн, гражданской катастрофы – все осталось позади, воспевалось, восхвалялось. Само сочетание слов – Герой Гражданской войны – должно шевелить волосы от ужаса и бесчеловечности. Но, увы, нас учили любить и гордиться. Мы и гордились: взрывами атомных и водородных бомб, уничтожением всего живого, истреблением самой жизни. Что это? Естественный способ уничтожения, данный нам природой? Но в чем же величие человека? В чем его божественное начало? В чем смысл жизни людей?
Я рано начал думать обо всем этом и потому, что сама жизнь была не столь безоблачна, даже в пору моего детства. И потому, что многие вокруг говорили о бесконечных проблемах, несправедливости властей, глупости ее лидеров. При этом заблуждениями были напичканы все. Помню, как мама приговаривала: «Если бы был жив Ленин…», когда несправедливость, происходящая в ее жизни, лишала всякого осмысления, лишала сил сопротивляться. «Если бы был жив Ленин… Разве так бы мы жили?..» И плакала.
Я глядел на нее и вторил ее заклинаниям, слизывая соленые слезы: «Если бы был жив Ленин…» Страшная и жалкая картина любви жертвы к своему палачу. Как и насколько просто можно замусорить сознание этой самой жертвы, будь она даже целым народом, да еще если весь этот народ хочет верить. Вот и живет огромная страна в состоянии полного абсурда. Двуглавые орлы, штандарты царского режима и пятиконечные звезды и регалии советского периода, памятники тем, кто разрушил Российскую Империю, и уничтожение и забвение создателей нового сталинского государства. Бесконечный абсурд и бессмысленность миллионов жертв, разрушавших, восстанавливающих, строящих на собственных костях новую жизнь. Вливающих свою кровь в идею общего счастья свободы, братства… И затем, легко уничтожив этот мир, вернуться в полное беззаконие, бесправие и средневековое мракобесие.
Как все переплетено и необъяснимо глупо в нашей жизни, как раболепны и угодливы мы, как цепляемся за любую возможность жизни, как приспосабливаемся ко всякой мерзости, мрази, становясь этой мразью. Человека не надо жалеть. Столько подлого и чудовищного совершил и содеял он на этой бедной и прекрасной земле. Моря крови пролиты им ради собственных амбиций, вырезаны народы, разрушены цивилизации. Он беззаконен, вероломен, лжив, коварен и жесток. Но он требует к себе сострадания, нежности и любви. Входя в мир ничтожным и совершенно беззащитным, он, вырастая, превращается в самое страшное и безумное существо в этом мире – существо, готовое без раздумий принести в жертву мир, землю, планету, человечество, весь род себе подобных только потому, что ему так захотелось. Потому что он возомнил себя властелином, хозяином, Богом. Мерзкий, жалкий червь… Он прожил на Земле тысячи лет и ничего так и не понял. А следовательно, он здесь зря.