Ким, очнись. Не увлекайся. Максимыч – это враг. Костя ещё туда сюда: глазёнки вон жадные бегают, он бы и в одного эту бутылку прилепил. А с Максимычем аккуратно надо. Послать бы его сразу… Плюнуть в рожу, и дело с концом. Слабо, Ким?
Плюнуть! Шустрый какой нашёлся. Куприн налип рыхлым телом, и от одной мысли, что нужно отказать Максимычу, лицо обносит холодом и губы шелушатся, как простудные.
Я становлюсь неподвижен. Неподвижность давит, шум в голове. Спина эта… Да что же её ведёт, словно разболтался там шарнир и весь позвоночник остался стоять на острой игле. Поссать бы. Всё болит, или не болит, а просто кажется? Нижняя часть тела – будто чужая. Там словно поселился моллюск и выедает меня изнутри, дёргает нервы, как струны арфы, устраивая мне симфонии боли. Да разве боль это? Просто ощущения. Это называется старость.
– Ты чего? – устало и нежно шевельнул мою телогрейку Максимыч. – Опять мотор барахлит?
– Ага, – я взялся за грудь и сморщился. – И спину простреливает. Не гожусь я сегодня…
«Не поверит», – мелькнуло в голове. Ложный путь. От боли всегда и пьём, а тут вдруг…
Я лгал не кому-нибудь. Я лгал Максимычу. А Максимыч ужас как не любит всей это подковёрщины. Да имел ли я право?
Давай, Гриша, решайся, раз, два, три… Гриша, либо сейчас, либо никогда. Сказал нет – и всё! А дальше будь что будет. Получишь от Максимыча фирменный взгляд из окопов его тёмных глазниц. Получишь, ну и что? Терпи и живи дальше. Раз, два, три…
Так ведь не отстанет… Я Максимыча знаю. Ну-ка, взял себя в руки, дрянь такая, и говори – не буду! Как в армии умел: не буду и всё. Хоть режьте, не буду!
Нет, не идёт. Не идёт. И выпить тянет, аж руки трясутся. Как не выпить? Сгорю же. Живьём сгорю. Так хоть боль уйдёт, а не уйдёт – станет чужой, как кот приблудный. Словно сядет плотнее обувь и перестанет натирать мою тлеющую плоть.
А если не пить, что тогда? Домой? А дома что? Кто я без этих пятниц, без подсобки, без Максимыча? Жизнь и так крошится по кусочкам, остаётся скелет… И сам я скелет. Руки тонкие, чёрные, жилистые, продолжения моей тоски, шарят беспомощно по телогрейке, ищут ответы в пуговицах.
Кому мы в этой Плеснёвке нужны? Мира-то не видим. А мир давно вперёд упрыгал. Морды эти жируют всё. Видел тут одного выступленца, Жемчугова, толстый, как морж, и такой же гадкий… Туша с мясом. Про новые протоколы безопасности говорил… А в Плеснёвке какие протоколы? Сюда менты-то ходить боятся.
А Машка веки проколола, дурочка… Ладно бы мочки ушей или нос там, но веки-то веки! Вот, опять в глазах запесочило. Она проколола, а у меня песочит. Вставила туда светодиодные штуки – мода у них такая. Дурь, конечно.
Я так ей и сказал: ты ерундой-то не майся, лучше торшер сразу к пупку приделай, красиво будет. Она даже не обиделась. «Папка, ты у меня классный, только жизни не знаешь, потому тебя и обманывают», – чмокнула в щёку и убежала. А Верка орёт: «Что ты ей не скажешь?». А что ей сказать? В юности сам волосы красил…
Машка хорошая, дурочка просто. Меня в грош не ставит. Лидка тоже не ставит: засядет в своей «флишке» – и не нужен никто. А про внуков заговоришь – истерика. Что они за поколение такое? Напялят маску и лежат целый день. Чипы себе ставят. А нам чипы нельзя. После чипов пить не полагается. А как при нашей профессии не пить? Не поймёт клиентура. Непьющий слесарь – вор. Это в Плеснёвке все знают.
Гриша, не отвлекайся. Гриша, пора сказать Максимычу, отбояриться и домой.
Гриша сидит как под наркозом. Ким, очнись! Ну-ка! Боль не навсегда. Боль не твоя. Соскреби её и не впадай в ступор. И Гришу этого соскреби.
Самое тяжёлое в этой работе – ломать себя через колено. Ломаешь флюента, а кости трещат свои. И слова чужие на ум лезут. Раскачай его.
– Мужики, я с вами посижу, а пить не буду… – сказал я быстро. – Не надо мне сегодня. На таблетках я.
Костя оживился:
– Ну, жаль… – протянул он руку к бутылке. – Давай, Максимыч, напузырь нам по бокалу. Мне бежать скоро.
– Ты погоди, салага, – оборвал Шахов. – Ты чё, Гриша, на работе утомился? Не ел, поди, ничего? Смотри у меня… Мало нас, настоящих, осталось. Давай-ка двадцать капель для инаугурации.
Он поднял пустой стакан. На клейком стекле отпечатались пальцы.
– Не-е-е… – остановил я. – Не могу сегодня. Верке обещал, а тут ещё сердце… Спина стреляет.
Надо бы о простатите рассказать, а стыдно как-то. Максимыч про конторских так и говорит: потому там одни тряпки работают, что между ног у них вата. Максимыч произошёл от языческих богов, для него крепость члена – вроде божественного жезла. А тут такой конфуз…
– Ну, прости, Максимыч, – промямлил я и застыл, как человек, ожидающий удара сзади.
Я смотрел наискосок на сваленные у стенки радиаторы. Лицо Максимыча чернело справа, покачиваясь.
– Как знаешь, – равнодушно сказало лицо.
Максимыч пригладил рукой тонкие чёрные волосья, облепившие его голову, как тина, и перевернул мой стакан. Стакан сразу помертвел и превратился в пыльный обелиск.
Обиделся Максимыч? Вроде не обиделся. Не поймёшь. Легко они меня на берег списали… Ну, что же, напросился.
Стыдно! Сам не люблю, когда кто-то за столом жеманится или брезгует. Не одобряют у нас этого. Если ты болезный или при смерти, так лежи дома и не баламуть мужиков, а если уж они тебя приняли, носом крутить – паскудство сплошное. Максимыч таких разборчивых завсегда готов за шиворот и на морозец. Со мной вот только тетёшится. Прощает, значит. Сколько мы пробок вместе сорвали…
Я снова взялся за сердце, сморщился да тут же плюнул – актёр из меня никудышный. Я и Верку-то провести не могу, не то что Максимыча.
Тот подержал в руках бутылку, утёр её рукавом и улыбнулся этикетке. Максимыч в этом толк понимает. Он во всём толк понимает. На чёрном лице заблестели сметливые глаза.
– Ну что, Костян, бумсик?
– Давай, – поддержал молодой.
А меня как будто нет. Максимыч этого Костю не любит, а тут точно с сыном родным возится. Бумсика предлагает, а бумсик – это наше, плеснёвское, не для посторонних… Костя-то тут сколько? Года три?
Ревную я, что ли? Ну, Гриша, дошёл ты до таких мыслей на почве трезвости… Проще надо быть.
Я отсел вполоборота и закурил скрутку. Лучше Максимыча бумсик не делал никто. Это рецепт он привёз с северов, где работал когда-то.
А как Максимыч делал бумсик – загляденье. Не отводя от Кости взгляд, ловко, как фокусник, он вытянул откуда-то справа початую двухлитровку пива. Глаза его заговорщицки смеялись сквозь табачный дым. Пожевав папиросу, Максимыч поднял пустой стакан на уровень глаз, и взгляд его стал сверлящим, как у лаборанта. Водка полилась холодным вязким глицерином, грамм этак тридцать. Бережно отставив бутылку, Максимыч взялся за другую, пивную, и аккуратно влил пива до половины стакана. Затянувшись, он отложил папиросу в старую банку из-под сельди, закрыл стакан огромной ладонью и резко тряхнул. В стакане забурлило, и поднялась в нём густая пенная шапка – бумсик.
– Пей живее, – протянул он стакан Косте. – Пей, пей, пока эйфория не вышла.
Костя в несколько глотков смял пену и замер, прислушиваясь к ощущениям.
– По вкусу – шампанское.
Да, по вкусу бумсик обманчив. Жару никакого, только свежесть во рту. Пьёшь и легче делаешься, невесомее… А Костя заглотил и сморщился. Дурак!
– Это что, – Максимыч изготовил вторую порцию для себя, с упоением глядя на пенный язык, сползающий по стакану. – Это что… Мы вот под Уренгоем стояли месяц. Лагерь там был, посёлок сварщецкий. Представь, десять мужиков, слесари, трактористы… Мороз – минус тридцать восемь. На всю братию – ноль тридцать три.
– И чего? – спросил Костя без интереса.
– Чего, чего… В нос закапывали.
– Водку, что ли?
– Водку. Запахи не все с тех пор не чувствую. Но в профессии говномеса это даже к лучшему. Колбасу чую – это главное.
Хлоп – и бумсик выдавил пузырчатым сводом ладонь Максимыча. Стакан описал дугу, и Максимыч стёр пену с усов. Вот Максимыч правильно пьёт, с пониманием, с чувством. На Максимыча и посмотреть приятно.
Они взялись за колбасу. Ели медленно, как барышни шоколад, смакуя кусочки. Колбаса была дешёвая, её ещё называли «глазунья», с огромными прогалинами жира и ломкой оболочкой. Пахла она ужасно, если нюхать её на сытый желудок, но сейчас резкий, почти удушливый аромат казался божественным. А я полдня не ел, только курил. Да ещё табак этот мятный! Тоска и гомосятщина.
И, главное, глупо всё: водку я принёс, а сам вроде зрителя сижу. И колбаса не моя. На сухую её брать – равно что воровать. Люди-то для дела используют, а я что, жрать пришёл?
– Жаль, я Верке обещал… – вырвалось у меня. – Сегодня же Лидка гостей позвала. Вот я и обещал…
– Такое вообще нельзя обещать никому, – заявил Максимыч, расправляя плечи и дыша. – Тем более Верке. Ты уж не обижайся, Гриша. Я эту жизнь повидал. Я авиационный двигатель вот этими руками собирал. Я трубы варил в дерьме по колено в плюс сорок и минус сорок. В России алкоголь является неотъемлемой частью всемирной культуры, как Бетховен и Ландау.
– Ни фига подобного, Максимыч, – вмешался Костя, вытащив свои странные сигареты, в которые наливал жидкость и курил, не поджигая. – Я могу пить, а могу бросить. Могу вот «Пейт» не курить вообще. Много раз пробовал. Всё от человека зависит.
Максимыч, на лице которого проступила теперь паутинка румянца, наклонился через стол:
– Ты, Костя, не обижайся, но человек ты анизотропный и рассуждаешь аналогично.
– Какой? – напрягся Костя.
– Тихо, тихо, – Максимыч прижал набухший Костин кулак и спокойно продолжил. – Анизотропный. И с нашими, и с вашими. Сегодня с плеснёвскими пьёшь, а завтра на Мельничихе шабашишь. Отсюда у тебя известный дуализм мнений: пить или не пить, водка или бургунди. У тебя ещё кристаллическая решётка не оформилась, понял? Ладно, хлебни вот.
Он сунул Косте взбеленённый стакан. Бумсик сегодня шёл замечательный, лёгкий и пузыристый, как коктейли в парке Горького. А то, бывает, пиво выдохнется – и никакой пены, обычный ёрш.
Максимыч налил себе, встряхнул. На тяжёлом лице бывшего сотрудника авиационного НИИ, а теперь сварщика шестого разряда Степана Максимовича Шахова обмякли складки. Я любил, когда он выпивал и становился спокойным, твёрдым и говорил удивительные вещи.
– Антиалкогольные кампании придумывают кабинетные крысы, которые пользуются теплом, которое я им подвёл, и говорят мне, чем занять мой досуг, – рассуждал он. – Если сию крысу взять за сытые ляжки и отправить в Уренгой, на трассу, если обрядить её в робу и маску, дать ей электродницу и магнит, а потом сунуть её под трубу и дать заварить шов с допуском два миллиметра, да в минус сорок пять, я погляжу, как эта крыса запоёт. Мы находимся на территории, где можно не жить, а выживать, и это нужно актуально учитывать.
Костино сало лежало на столе, завёрнутое в тонкую бумагу. Я взял полукруг колбасы, поднёс к носу и положил обратно. Потом быстро запихал в рот и принялся жевать, поражаясь собственной удали. «Глазунья» таяла во рту.
– В этом меняющемся мире люди вроде нас с Гришей, ну, и тебя, балбеса, являются изохорой бытия, и так было со времён Римской империи. Пока эти кремлёвские ганглии придумывают очередной опиум для народа, умные очки и микрочипы в копчик, мы на Руси сохраняем свои балансиры, – Максимыч потряс стаканом. – Дистиллят истории! Какой епитимье его только не подвергали, чтобы вытравить из народа историческую память! Суют нам свою виртуальную реальность, хотя мы столетиями использовали свой натуральный способ общения с богом, под коим я понимаю книги, годящиеся для тёплого времени суток, и менделеевскую смесь для всего остального. Эти орангутанги рассказывают мне о глобальном потеплении, но когда я примерзал жопой под Лангепасом, никакое потепление мне не грозило. Покорение Арктик невозможно без этого источника бодрости, который принципом Дарвина встроен в самый наш генетический код. В эпоху цифрового неоцена водка остаётся антитезисом духовного распада и способом возвыситься над бормотанием века. Люди не меняются. Люди всегда хотят хлеба, зрелищ и работоспособной канализации, и всё это смежно с исторической традицией возлияний. Гриша, согрейся!
Максимыч чуть склонился ко мне, придвигая стакан.
– Научно доказано: алкоголь не согревает, – заявил я, сцепив руки под столом.
Вид Максимыча с хмелеющим носом действовал на меня, как водка. Голос мой стал нетрезвым. Максимыч принял вызов.
– Ты, Гриша, в антропологию не лезь. Антропология говорит нам, как пить, а психология – для чего. Объясню на пальцах: чтобы впаять вот такую метровую катушку с допуском миллиметра два при температуре минус пятьдесят, нужен факт героизма. И героизм этот нуждается в каталитическом преобразовании, коим является флакон. Пробовали, варили катушки на трезвую – всё равно брак. Руки трясутся и нивелир качается. Что делать? Матюги, перекуры, совещания. И так, методом проб и ошибок, выработан единственный соосный с богом путь – путь точно размеченных доз. И это не теория, а федеральный закон природы.
Катушки – особая гордость Максимыча. Попросту говоря, катушка – это отрез трубы магистрального газопровода, который нужно с высокой точностью вварить вместо повреждённого участка. Качество швов проверяет комиссия с ультразвуковыми приборами, и за каждый наплыв или неровность бригаду лишают премии. Варить катушки – это вроде как мёртвую петлю на самолёте делать.
Максимыч насадил на Карла кусок колбасы и с вызовом съел. Взгляд его упёрся в Костю. Он продолжил:
– Эти придурки с их грув-кодами не знают жизни. Это чмо в костюме, которому ты делаешь отопление, в часы своего досуга отбудет в Большой Театр или какой-нибудь клуб. Я спрошу тебя, Костя: а должен я, Степан Шахов, развиваться духовно? Я, который читал Кафку под одеялом, имею право расти как личность? И как мне это делать, если зарплаты не хватит даже на бирку от театра? Алкоголь для меня – это средство общения, самопознания и духовного роста, а он, – Максимыч кивнул на меня, – со своей мальтузианской логикой пытается свести его к источнику углеводов.
Не люблю, когда обо мне вот так, в третьем лице. Это Максимыч проучает меня. Ладно, имеет право…
– Россия движется по пути духовно-монетарной сегрегации, – продолжал Максимыч. – Что литерально подразумевает антагонизм денежных благ, моральных ценностей, проще говоря, технологическую охлократию. Духовная жизнь инкапсулировалась в таких вот гетто, где её проводником стали спирты и соли земли нашей. Эта духовная жизнь бросает вызов гнёту технократов, которые внушают нам мысль об опасности самопознания.
– Ну, ты, Шахов, бредишь! – фыркнул устало Костя. – Чего тебя понесло-то?
– А я отвечу тебе, – невозмутимо продолжал тот. – Они нашли новую форму тирании. Народ теперь натягивает потуже виары и играет в свои флишки, подменяя истинную духовность синтетическими удовольствиями. Антиалкогольные кампании спонсируют те же навозные жуки, что продают нашим детям мысль о возможности синтезировать бога. Технофилия есть акт антропоморфного суицида, выражаясь трасцедентно.
– Технофилия… А чё ж ты тогда робота-сварщика используешь? – не сдался Костя. – Ну и варил бы руками, как в своём Уренгое. К чёрту этих роботов проклятых!
– Э, Константин, я вижу, что знамя луддитов вошло тебе по самые миндалины. Роботов я использую не в качестве подмены духовного роста, а с тихой ненавистью в душе, ради высвобождения временных ресурсов для самопознания. А ты объясняешь мне, что я должен нацепить вот эти вот очки, – он схватил Костины смартглассы, – и предпочесть собственный путь технологическому оппортунизму.
– Максимыч, да проще всё, – проворчал Костя. – Бухать уже не модно. Это до войны ещё так было. В прошлом веке осталось. Нормальные люди из таких гетто, как Плеснёвка, бегут.