Когеренция - Редакция Eksmo Digital (RED) 10 стр.


– Это ты погоди… – осадил его Шахов. – Кто куда бежит, мы сейчас выясним.

Хлоп, хлоп, хлоп. Бумсик пенился и лился через край. Колбаса заветрилась. Максимыч обвёл нас торжественным взглядом. Сквозь усы просвечивали лоснящиеся губы. С бумсика хмелеешь невероятно быстро. Максимыч заговорил:

– Если я, Степан Шахов, залудил после смены стакан, то для чего я это сделал? Я, человек с высшим образованием, кстати? Чтобы напиться как свинья и проспать до утра? Нет, я хочу окунуться в жизнь полную смыслов, которой я лишён в силу многофакторных перипетий. Я хочу сам порождать образы для своих антреприз. Я хочу поделиться ими с хорошими людьми и тем самым открыть калитку к богу. Меня тоска давит на сухую, но я не лезу в петлю, а живу уже шестой десяток, и ещё два десятка отутюжу, потому что вот эта жизнь, – Максимыч поднял стакан, – есть мой азимут. И я не одинок. В России два слоя реальности, и один из них пригоден для жизни избранной кучки негодяев, паразитирующих на народных массах. Эти народные массы существуют там, где сама природа не ждала найти разумную жизнь. Наличие второй реальности, алкогольной, делает возможной цивилизацию здесь, на одной шестой части суши.

Костя выковырнул из-под стола пустую бутылку подсолнечного масла, посмотрел на просвет и накапал остатки на кусок чёрного хлеба. Жуя, он хмуро заметил:

– Максимыч, тебя послушать, водку в аптеке продавать надо. Ты не обижайся, но из НИИ тебя вытурили, бизнес твой прогорел, на войне ты не был и газовики тебя послали. Не вписался ты в эту жизнь.

К горлу у меня подступило: драться будут. Максимыч людей бьёт нехотя, но уж как вмажет – потом целая история получается, и участковый ночами не спит. А Костя тот ещё шкаф. Костя, пожалуй, и за трубу возьмётся. Нет, на сухую эти разговоры невыносимы. Словно в клетке с тиграми сидишь.

– Я, Костя, как пить-то начал, – неожиданно миролюбиво заговорил Максимыч. – Вот сидишь дома, работы нет, денег нет, но главное – перспективы нет. Ведь как эти либеральные суки к власти подползли, так и посыпалось всё. При Путине мы жили по-разному, но жили мы диаметрально, по принципу «пер аспера ад астра», то есть, говоря по-русски, или грудь в крестах, или дача в Васнецах. А потом что? Крип сплошной. Мордор. Бойня. Разрушение. Сварщик, плоть от плоти Гефест и созидатель, стал образом лишнего человека. Жена работает, дети учатся, а тебе поговорить не с кем. Друзья деловые, экономику восстанавливают, Сибирь делят. Нет им дела до безработного. Так, деньжат иногда подкинут. Встанешь в одиннадцать, выпьешь, поешь, поспишь до четырёх. А как иначе? В петлю лезть?

Костя смотрел перед собой:

– Не знаю, как иначе. Я в те годы мелкий был. А братец твой вон куда залез, целый начальник теперь. А ты что же? Не вписался, значит.

– Залез, эпистолярно залез, – Максимыч налил Косте, тряхнул, передал и принялся за свой стакан. – Вот ты, Костя, начинаешь чуть-чуть соображать. Бумсик в тебе мысль будоражит. Ведь как брательник залез? Он, сука такая, пить не пил, но где чего уволочь – это всегда пожалуйста. И раньше его бы по загривку и в угол, а как движение это ваше началось, тут он наживу и почуял. Кредитов-перекредитов набрал, этих с теми свёл и выветрился. Вот это ты называешь «вписался»? И ты, Константин, приходишь к аннигиляции, что в России алкоголизм – это источник честности, а если хочешь – её оборотная сторона.

Я хохотнул:

– Максимыч, ну, ты тоже, ей богу! Ну, не обобщай. Честности…

Он хлопнул, выпил, отдышался, и на подбородке заблестела ямочка.

– А давай не будем редуцировать кислое к солёному, – Максимыч потряс в воздухе Карлом. – Если бы я воровал, как брательник, зачем мне пить? Вот сам подумай: зачем? Я, заслуженный сварщик года, жил бы сейчас в первой зоне, напялив на лицо визор, и предавался бы утехам с несуществующими богинями, девальвируя природу и себя. Но я выбрал путь честности и покаяния. Я свою нервюру от обстоятельств не прятал. Я катушки варил в минус пятьдесят семь и, как любой человек, живущий в рамках эмпирической реальности, вынужден анестезировать бытие.

– Ага, если бы не анестезировал, может, не турнули бы. Получал бы сейчас своё сальдо, роботами бы руководил, – проворчал Костя.

Максимыч слил остатки водки. Голос его звучал далеко, как из той трубы на метр сорок, которую варил он в свои минус пятьдесят семь:

– Опять ты свою экспоненту гнёшь, – сказал он и скомандовал Косте. – Зажал. Встряхнул. Чокнулся.

Они опрокинули по стакану пенного карнавала. Брови Максимыча расползались в добродушной улыбке.

– Да не турнули меня, Коська, я сам ушёл. Мне с вами, оппортунистами, теплее.

Костя встал, пошарил рукой по воздуху и сел обратно.

– Вот же, мать вашу… Ноги как от самогонки не идут. А голова ясная.

– Бумсик, – удовлетворенно кивнул Максимыч. – Этиловый спирт плюс волшебная сила пузырьков. Ты садись, садись, колбаски скушай, – он схватил Костю за рукав и зашептал. – Кто пьёт – тот честный, Коська. Априори честный. Иначе зачем? Костя, молодой ещё, мальчуган, – он ласково тянулся к Костиной белесой шевелюре, – мы не прогнулись, понимаешь? Не сдрейфили. Пришла новая власть, мораль-амораль, визоры, флишки треклятые. А мы старого посола. Нас вырубили такими, понимаешь? Тесаком рубили. По живому. По камню.

А меня словно и нет с ними. Сижу, как тень отца Гамлета, ни на что не прохожий. И слова Максимыча звучат музыкой, только не для моих ушей, а если точнее, не для моего слоя реальности. На трезвую он, кстати, не такой добродушный и всё больше матом кроет.

Костя встал рывком, нашарил телогрейку, прижал к груди тряпичный подшлемник цвета его грязных пальцев и рванулся к двери.

– Всё. Ушёл я.

Шваркнула дверь.

– Да, иди, обсос элитный, – проворчал Максимыч. – Сало своё забрал, хламидник.

Он развернулся ко мне и чеширская улыбка под сводом встопорщенных усов обожгла, как прощение.

– Гриша, дорогой Гриша. Эпюра мысли, Гриша! – он поднял жёлтый палец с графитовым ногтем, который вращался в воздухе, гипнотизируя меня, как дудочка.

Максимыч обнял меня за шею и притянул.

– А вот теперь… Вот теперь мы выпьем. Хоп-па!

На столе возникла бутылка, какой я не видывал: голубоватое стекло с гравировкой и этикетка, точно из стали.

– Глянь, Гриша – ионная фильтрации. Молекула к молекуле. Как в армии. И вкус – что парное молоко. А, Гриша? – Максимыч снова притянул меня. – Сам видишь, как нас мало осталось, ты да я. Всё, Гриша, нет более никого в обозримом парсеке, нету! Мы, твою мать, держаться должны друг друга, понимаешь? Давай-ка двадцать капель за счастье всех людей и твой миокард в отдельности.

Максимыч действовал на меня как снотворное. Слова его качали в колыбели. Карл с насаженным куском колбасы тянулся в мою сторону.

– Нет, Степан Максимыч, – отстранился я и съёжился, задержал дыхание. – Нет, сердце у меня, пойми…

– Это ты пойми, – негромко пел Максимыч. – Сердце – потому что бросаешь резко. Я когда курить первый раз бросил, чуть не помер. Нельзя резко, Гриша. По пятьдесят, а?

Стакан уже холодил руку, и я словно скатывался по горке, представляя эту смачную двухходовку, когда водка доведёт голодный желудок до исступления, и тут же что-нибудь мясное, упав в эту чарующую кислоту, взорвётся очагом теплоты, что пойдёт выше, выше, вытесняя боль из поясницы и расслабляя всё, что ниже её… А через минуту мысли станут воздушными и обоймут речи Максимыча, и философия его распахнёт для меня все двери.

– Фу-ты, нет, – отстранил я стакан, очнувшись. – Степан Максимович, обещал же я… Не буду.

Сказал и сам испугался, что аж мочевой пузырь скрутило. Зря же ломаюсь. Атмосфера складывается удивительная, и, если на то пошло, в моей жизни на «Талеме» сроду не было, чтобы вот так мирно сидеть за столом и говорить, что взбредёт в голову. Там одни визоры, одни приказы… Кролик этот проклятый со своими идеями… Было бы задание про 1991 год, я бы его уже выполнил, а потом нахлобучил граммов двести за победу.

Да что я, чёрт возьми, как пёс дрессированный? И ежели мы занимаемся серьёзной наукой, не может всё вот так сходу получаться. Да и незачем это. Лёгкие успехи только расслабляют. Не выпью, талемцы премии получат, а меня, наоборот, в горячую точку какую-нибудь зашлют, а мне это зачем? Уж лучше ещё побыть лабораторной крысой.

Стакан кружил вокруг меня, как балерина. Я созревал. Во рту пересохло, мозжило в висках, и нарастал зуд, от которого хотелось расчесать себе гортань.

– Давай, – Максимыч дёрнул рукой, и водка в стакане вздрогнула. – Как живая, ей богу! Всё понимает. Она простит твой экзерсис.

Вспомнилась армия. Боли в спине. Жар нагревателя. Удушливые обрезки колбасы. Шаховские усы парят над летающим стаканом, как орёл над жертвой.

Армия. Армейка. Армагеддон. Третья рота, первый взвод. Командир тоже на «А» – Андреев. Низкий, кривой, горластый. Спина полумесяцем и зад словно поджат: боится пинков старших, потому раздаёт пинки младшим. Без природного чувства юмора, но с настойчивым желанием шутить. Заставляет нас с Витькой чистить плац помазками для бритья, покрякивая:

– Эй, Куприн, ты чё там елозишь? У тебя что, полные штаны… это самое… пшеницы, что ли?

Вихотка издаёт смешок и цедит сквозь зубы: «Полные штаны пшеницы… Придурок. При чём тут пшеница?» А я показываю ему: тихо! Метём дальше, поднимая беззубые облачка пыли. От сидения на корточках болит спина, словно закованная в негнущийся панцирь.

И так всю жизнь… Андреевы были и после. Один из таких Андреевых вынудил из армии уйти, хотя за выслугу лет обещали квартиру. Не маялся бы сейчас в Плеснёвке, эх…

Лицо Шахова умиляется через сигаретный дым. Стакан закутан в крепкой ладони. А на дне стакана – наше горькое счастье. Граммов семьдесят.

– Это, Григорий Иванович, не параша пивная. Это чистоган. Это кот Шрёдингера в стакане, – напутствует Шахов. – Давай-ка напомним себе, кто мы есть в этом терновнике.

Дыши, Гриша. Думай о дыхании. Слышишь пульс? Пульс околачивает рёбра глухой болью. Вдох, выдох. Не частить. Вдох, выдох. А если взять у Шахова стакан, пульс выровняется. Насос, хлябающий вхолостую, заполнится жидкостью. Шахов так и говорит: организм болеет, когда скучает.

Меркер… Какой ещё Меркер? Клиент, что ли, какой-то?

Да, Меркер. Грише он не знаком, его знает Ким, и сейчас мысли о сумасшедшем майоре плавно просачиваются в Гришино сознание, разлагаясь в нём на аминокислоты и усваиваясь белком фантомных идей.

Меркер был изрядной сволочью. Помнишь, Гриша? Нет, ты не помнишь. Откуда тебе знать, что случилось на базе «Пеликан» три года назад, когда Ким ещё был совсем другим человеком. Но ведь тебе, Гриша, есть что добавить к этой истории. У меня – Меркер, у тебя, допустим, этот дурак Андреев. Ну?

Перед Гришиными глазами всплывает лицо долговязого новобранца с подслеповатыми глазами. Простоватое такое лицо, даже немного животное, только в нём не животная злость, а животная кротость. Так моргают зебры и, моргая, плачут. Таких в армии вычисляли сразу. И что бы они потом не делали, на спине у них был прицел.

Как же его звали? Уже и не помню. Сашка какой-нибудь или Вовка. Пусть будет Сашкой. Сашка на публике держался дурачком, но я его тогда почему-то понимал. С глазу на глаз Сашка говорил разумно, просто был медлителен, заторможен, глуховат. Из деревенской семьи.

С подачи Андреева или просто с его согласия любимым занятием нашей свиноты было дать Сашке поджопник. Подбежать сзади и пихнуть сапогом в район копчика. А ещё лучше проделать это в строю. Или швырнуть гнилым сопливым яблоком. Харкнуть на спину. Измазать его подшитый воротничок солидолом.

Сашка злился. Он был по-деревенски дородным и, впадая в бешенство, метался, как носорог. А нашим оболтусам только того и надо было: его валили кучей или выставляли перед Андреевым, а тот, не разбираясь, вкатывал трое суток дежурств или отправлял на унитазные работы.

Никто Сашке не помогал. Сочувствовали, да, но помогать не решались. Я же и сам был таким. Тряпкой ты был, Гриша. Хотя за себя постоять мог.

Мне повезло просто: я рукастый был. Командиру телевизор отремонтировал. А Сашка сразу не врезался в строй, стоял всегда одинокий, как каланча, и тут уж ничего не поделать. Андреев называл его «дурень навозный», и это звучало как команда «фас!».

И что ты сделал, Гриша? Почему ты не выкипел настолько, чтобы покончить с армией навсегда? Не высказал всё Андрееву при увольнении? А хочешь, Гриша, узнать мою историю? Про то, куда завели нас потомки твоего Андреева лет тридцать спустя? Рассказать тебе про гниду-Меркера, плоть от плоти твой Андреев, только озверевший от одиночества и бесконтрольности на арктической базе «Пеликан»?

Стоп, Ким! Хватит. Дыши! Просто дыши. Вдох-выдох. Мысли сами лезут в голову: едва отвлёкся, и залит ими до самых краёв. Незачем флюенту знать подробности.

Алка вспомнилась. Какая она теперь, интересно? Располнела поди да детей нарожала. Алка говорила: у тебя, Гриша, сердце есть. А что же она ещё говорила? Уже и не помню. Но что-то говорила, и это наполняло меня решимостью. Только потом решимость эта вышла, как тёплый воздух.

Всю жизнь я чего-то стеснялся. Не любил противоречить. А почему? Что же такого плохого в тебе, Гриша, чтобы вечно оглядываться? Так ничего во мне плохого, только и хорошего вроде ничего. Я – человек простой.

А если Алка права, и ты, Гриша, лучше многих? Да только грех твой – уступчивость и душевная лень.

– Ну, ну, ну, – Шахов подставил стакан мне под самые губы, которые ощутили горечь на расстоянии. – Душа твоя свёрнута, как папирус, а потому её надо смочить.

Я оттолкнул руку, и стакан с грохотом упал, покатившись по столу. Максимыч смотрел блестящими глазами, едва заметно водя головой, как болванчик.

– Апокрифы, Гриша, ты свои для Верки прибереги, – проворчал он угрюмо. – А меня зашкуривать не надо. Сказал бы сразу – не буду.

– Я, Максимыч, сразу и сказал.

И вдруг, словно перещёлкнули свет, я увидел другого Шахова, усталого, съехавшего внутрь безрукавки, с морщинами по всему лицу. А может быть, то сидел спившийся, но упрямый в своей натуре Андреев? Или я увидел колючую голову Меркера? Видел ведь я его в таком облике, со стаканом в руке, внезапно размякшего, чтобы на утро стать ещё зверее.

Максимыч встал, напирая сверху. Бутылка в его руке целилась поверх меня своим дулом. Стакан он держал демонстративно, будто древко флага:

– Ты, Гриша, сказал, но сделал это неуверенно и в миноре. А значит в душе твоей есть протест. Раскольничество в тебе, Гриша. Уж я-то чую. Я тебе не первый год накапываю, – он сощурился, отмеряя дозу. – Ну-ка, пригубим за наше астральное тело и вечную жизнь поколений.

– Да пошёл ты!

Лицо Меркера маячило перед глазами. Я всадил ему кулаком по рукам, и бутылка выпала из нетвёрдой клешни, хлопнула о стол, покатилась по нему и через секунду рухнула на бетонный пол, издав глухой и приятный хлопок. Пух! Запахло спиртом.

Максимыч тупо смотрел вниз. Он сел, пошарил сапогом, позвенел осколками.

– Что за стоицизм нелепый? – спросил он. – Ты, Гриша, с ума сошёл. Это я тебе как гляциолог говорю.

Он посидел, тупо глядя перед собой, потом вдруг зарылся в чёрные ладони и затих. Плечи его задрожали, словно от хохота.

– Ты чего? – тронул я его за плечо, группируясь на случай ответного удара.

Но Максимыч размяк, как тёплый воск. Его били рыдания. Слёзы превращались на грязном лице в чёрную акварель.

– А то, – ответил он, – что прав ты, Гриша. Паяц проклятый! Веролом! Никому мы не нужны. Убрать они нас поскорее хотят!

Он оторвал ладони от лица, красного и воспалённого, и сказал пьяно и безрадостно:

– Жизнь наша вурдалачья… И не выбраться…

Он разрыдался ещё сильнее. Я не спорил. По пьяной лавочке бывает.

* * *

Восторгов Виноградова Ким не разделял. После сеанса с Куприным, поздним вечером пятницы, люди Фольшойера установили, что слесарь был абсолютно трезв, разве что морально разбит и плаксив. Каким способом они выяснили это, Ким не знал: наверное, скрутили его на улице, впихнули в полицейский фургон и освидетельствовали в ближайшем детокс-центре. Жителей Плеснёвки такие происшествия не удивляли.

Назад Дальше