Лотреамон был завсегдатаем библиотек, где днем штудировал с карандашом в руке множество источников, от старинных магических книг до современных технических справочников, не пропуская ни одного нового романа и уходя из библиотеки под вечер. А ночью он отступал от этого порядка и предавался импровизации: играл на пианино, отбивая ритм, в полусне записывал новые фразы своей будущей книги, иногда зачитывал их вслух в ораторской манере, чем будил соседей. Аккуратный и трудолюбивый днем, неистовый и при этом восхитительный ночью, он как будто перевернул все воспитание оратора, как его понимали со времен Демосфена – ночью добросовестно править речь, а днем лихо импровизировать. Для Дюкасса-Лотреамона было важно не то, как он выглядит в глазах публики, а как создаваемое им «воображаемое» повлияет на литературу вообще, иначе заставит видеть литературу прошлого и будущего, и это означало: надо было изучать книги в дневные часы работы библиотек, а не реакцию доверчивой публики. Он погружался в «жизнь богемы» для него одного, создавая совершенно новый образ эмоциональной реакции на все происходящее.
«Песни Мальдорора» – трактат о зле, о том, как рождаются злые порывы в человеке, и где именно нужно им противостоять. По сути, это эксперимент, наподобие экспериментов Луи Пастера, соотечественника Лотреамона, в том же 1867 году создавшего лабораторию физиологической химии. В отличие от прежних экспериментаторов, Пастер исходил из того, что процессы в природе слишком сложны, чтобы мы воспроизвели их в искусственных условиях, но мы можем, резко вмешавшись в какой-то процесс, получить непосредственную «экономию» эффектов – так, чтобы природа вдруг повела себя более разумно. Подобным образом мыслил и Лотреамон: любой читатель его произведений обращает внимание на то, сколь рационален он в своем буйстве.
Но это не рациональность механики соблазнения, как у Шодерло де Лакло или маркиза де Сада, а рациональность самого устройства мира, со всеми его бедами, болезнями и ужасами; только резко вмешавшись, вырвав какой-то корень зла, который делает зло в мире не только ужасным, но и неэкономичным, избыточным, мы можем исправить мир. Само имя «Мальдорор» – конечно, имеет французский корень «маль», зло; возможно, его надо переводить как «злая Аврора», «злая заря» – здесь как бы есть намек на Люцифера и на то, сколь воображаемым в уже рассмотренном нами смысле является мир социальных событий.
За книгой о зле Лотреамон собирался написать книгу о добре, и «Стихотворения», вероятно, должны были стать методологическим прологом к этой книге. Здесь он должен был исследовать реализм таких понятий, как, например, «надежда». Для человека того времени «надежда» часто оставалась пустым словом, чем-то вроде иллюзии. Но для Лотреамона «надежда» – один из способов отнестись к «воображаемому», понять, что закономерности могут быть там, где мы их не ждем, например, что добро вернется к нам не только в сказке, но и в силу какого-то закона социальной физики. Какое направление приняла бы эта книга – предвещала бы она исследование «символического капитала» добра в духе Бурдье, социальной значимости добра в духе Болтански и Тевено, обратилась бы к анархическим идеям, мы не знаем. Можем только сказать, что современная французская – теперь уже социологическая – мысль помогает разобраться с этим проектом.
Этот добросовестный книгочей, друг издателей, тонкий психолог и социолог под видом «страшного» писателя умер скоропостижно в измученном голодом и болезнями Париже в тяжелейший год Франко-прусской войны. Нам остались его сочинения, о которых лучшие французские умы XX века размышляли как о прологе не только к литературе сюрреализма и абсурда, но и к экзистенциальной и постмодернистской философии. Наравне с Ницше и Фрейдом Лотреамон был признан во Франции пророком новой эпохи, исследующей уже не индивидуальную жизнь и индивидуальный интерес, но общие законы общества и стратегии свободы от них. Путешествуя в лабиринте образов Лотреамона, мы приходим к уверенности, что после прочтения его текстов начнем лучше понимать если не природу свободы, то природу надежды.
А. В. Марков, профессор РГГУ
Песни Мальдорора
Песнь I
[1] Дай бог, чтобы читатель, в ком эти песни разбудят дерзость, в чьей груди хоть на миг вспыхнет бушующее в них пламя зла, – дай бог, чтоб он не заблудился в погибельной трясине мрачных, сочащихся ядом страниц, чтоб смог он найти неторную, извилистую тропу сквозь дебри; ибо чтение сей книги требует постоянного напряжения ума, вооруженного суровой логикою вкупе с трезвым сомнением, иначе смертоносные испарения пропитают душу, как вода пропитывает кусок сахара. Не каждому такое доступно, лишь избранным дано вкусить сей горький плод и не погибнуть. А потому, о слабая душа, остановись и не пытайся проникнуть дальше, в глубь неизведанных земель, не вперед, а вспять направь свои стопы. Ты слышишь, не вперед, а вспять, подобно тому как почтительный сын отвращает глаза от сияющего добродетелью лица матери, или, вернее, подобно длинному клину теплолюбивых и благоразумных журавлей, когда с наступлением холодов летят они в тишине поднебесья, расправив могучие крылья, держась известного им направления, и вдруг навстречу им задует резкий ветер, предвестник бури. Старейший, летящий во главе всей стаи журавль встревоженно качает головой, а стало быть, и клювом тоже, и недовольно им трещит (еще бы, на его месте я тоже был бы недоволен), а между тем порывы ветра злобно треплют облезлую его выю, пережившую целых три журавлиных поколения, – гроза все ближе. И тогда, неспешно и тщательно обозрев горизонт своим многоопытным оком, вожак (он – и никто другой – облечен правом являть свой хвост взорам всех летящих позади и уступающих ему в мудрости птиц) издает унылый предостерегающий крик, как страж, отпугивающий злоумышленника, и плавно отклоняет вершину летучей геометрической фигуры (возможно, это треугольник, образуемый в пространстве занятными перелетными птицами, но третьей стороны не видно
[1]
[2] Ты, верно, ждешь, читатель, чтоб я на первых же страницах попотчевал тебя изрядной порцией ненависти? – будь спокоен, ты ее получишь, ты в полной мере усладишь свое обоняние кровавыми ее испарениями, разлитыми в бархатном мраке; твои благородные тонкие ноздри затрепещут от вожделения, и ты опрокинешься навзничь, как алчная акула, едва ли сознавая сам всю знаменательность своих деяний и этого вдруг пробудившегося в тебе голодного естества. Обещаю, две жадных дырки на гнусной твоей роже, уродина, будут удовлетворены сполна, если только ты не поленишься три тысячи раз подряд вдохнуть зловоние нечистой совести Всевышнего! На свете нет ничего, столь благоуханного, так что твой нос-гурман, вкусив сей аромат, замрет в немом экстазе, как ангелы на благодатных небесах.
[3] Теперь скажу несколько слов о том, как добр был Мальдорор
[2]
[4] Иные пишут для того, чтобы заставить публику рукоплескать своей добродетели, напускной или подлинной. Я же посвящаю свой талант живописанью наслаждений, которые приносит зло. Они не мимолетны, не надуманы, они родились вместе с человеком и вместе с ним умрут. Или благое Провиденье не допустит, чтобы талант служил злу? Или злодей не может быть талантлив? Мое творение покажет, так ли это, а вы судите сами, была бы охота слушать… Погодите, у меня, кажется, встали дыбом волосы, нуда это пустяки, я пригладил их рукой, и они послушно улеглись. Так вот, каватины, которые певец исполнит перед вами, не новы, но то и ценно в них, что все надменные и злобные мысли моего героя каждый обнаружит в себе самом.
[5] Я насмотрелся на людей, и все они, все до единого, тщедушны и жалки, все только и делают, что вытворяют одну нелепость за другой да старательно развращают и отупляют себе подобных. И говорят, что все это – ради славы. Глядя на эту комедию, я хотел рассмеяться, как смеются другие, но, несмотря на все старания, не смог – получалась лишь вымученная гримаса. Тогда я взял острый нож и надрезал себе уголки рта
[3]
Я насмотрелся на людей, жуткорожих, с запавшими глазами, они бесчувственнее скал, тверже литой стали, злобнее акулы, наглее юнца, неистовее безумного убийцы, коварнее предателя, притворнее лицедея, упорнее священника; нет никого на свете, кто был бы столь же скрытен и холоден, как эти существа, им нипочем ни обличенья моралистов, ни справедливый гнев небес! Я насмотрелся на таких, что грозят небу дюжим кулаком – так угрожает собственной матери испорченный ребенок, – верно, злой дух подстрекает их, жгучий стыд превратился в ненависть, которою горит их взор, они угрюмо молчат, не смея выговорить вслух своих святотатственных мыслей, полных яда и черной злобы, а милосердный Бог глядит на них и сокрушается. Насмотрелся и на таких, которые с рожденья до смерти, каждый день и час, изощряются в страшных проклятиях всему живому, себе самим и своему Создателю, которые растлевают женщин и детей, бесстыдно оскверняя обитель целомудрия. Пусть вознегодует океан и поглотит разом все корабли, пусть смерчи и землетрясения снесут дома, пусть нагрянут мор, глад, чума и истребят целые семьи, невзирая на мольбы несчастных жертв. Люди этого и не заметят. Я насмотрелся на людей, но чтобы кто-нибудь из них краснел или бледнел, стыдясь своих деяний на земле, – такое доводилось видеть очень редко. О вы, бури и ураганы, ты, блеклый небосвод, – не пойму, в чем твоя хваленая красота! – ты, лицемерное море, – подобие моей души, – о вы, таинственные земные недра, вы, небесные духи, и ты, необъятная вселенная, и ты, Боже, щедрый творец ее, к Тебе взываю: покажи мне хоть одного праведного человека!.. Но только прежде приумножь мои силы, не то я могу не выдержать и умереть, узрев такое диво, – случается, еще и не от такого умирают.
[6] Две недели надо отращивать ногти. А затем – о сладкий миг! – схватить и вырвать из постели мальчика, у которого еще не пробился пушок над верхней губой, и, пожирая его глазами, сделать вид, будто хочешь откинуть назад его прекрасные волосы и погладить его лоб! И наконец, когда он совсем не ждет, вонзить длинные ногти в его нежную грудь
[4]
[7] Я заключил союз с проституцией, чтобы сеять раздор в семействах. Помню ночь, когда свершился сей пагубный сговор. Я стоял над некоей могилой. И услышал голос огромного, как башня, сияющего в темноте червя: «Я посвечу тебе. Прочти, что тут написано. Не я, а тот, кто всех превыше, так велит». И все вокруг залил кровавый свет, такой зловещий, что у меня застучали зубы и беспомощно повисли руки. Прислонившись, чтобы не упасть, к полуразрушенной кладбищенской стене, я прочитал: «Здесь покоится отрок, погибший от чахотки, его история тебе известна. Не молись за него». Не у многих, верно, хватило бы духу выдержать такое. Меж тем ко мне приблизилась и упала к моим ногам прекрасная нагая женщина. «Встань», – произнес я и протянул ей руку, как брат, намеревающийся задушить сестру. И сказал мне сияющий червь: «Возьми камень и убей ее». – «За что?» – спросил я. А он: «Берегись, ты слаб, а я силен. Имя той, что простерта здесь, Проституция». И я почувствовал, как к горлу подступили слезы, и ярость захлестнула сердце, и неизведанная сила разлилась по жилам. Взявшись за огромный камень, я напряг все жилы, поднял его и водрузил себе на плечо. Затем, не выпуская камня, влез на вершину самой высокой горы и оттуда обрушил глыбу на червя и раздавил его. Так что голова его ушла в землю на человеческий рост, а глыба подскочила на высоту полдюжины церквей и вновь упала прямо в озеро, пробив в его дне исполинскую воронку, в которой в тот же миг забурлила отхлынувшая от берегов вода. Кровавый свет угас, покой и темнота воцарились на земле. «Горе тебе! Что ты сделал?» – вскричала нагая красавица. «Мне больше по душе не он, а ты, – ответил я, – ибо несчастье вызывает во мне сострадание. Не твоя вина, что Вечный Судия тебя такой создал». – «Настанет час, когда и люди воздадут мне по справедливости – вот все, что я могу сказать. Пока же дай мне удалиться, укрыть мою неутолимую печаль на дне морском. На всем свете не презираешь меня один лишь ты, да еще кошмарные чудовища, что водятся там, в мрачных глубинах. Ты добр. Прощай же, единственный, кто возлюбил меня!» – «Прощай! Прощай! Я буду любить тебя вечно!.. Отныне отрекаюсь от добродетели». И потому, о люди, услышав, как студеный ветер воет над морями и над сушей, над большими, давно скорбящими обо мне городами и над полярными пустынями, скажите: «То не Божье дыхание пролетает над землею, то тяжкий вздох Блудницы, смешавшийся со стоном уроженца Монтевидео»
[5]
[8] Кому хоть раз случалось провести ночь на пустынном морском берегу, тот замечал, как желтый, призрачный, туманный лунный свет причудливо преображает весь пейзаж. Как ползут, бегут, сплетаются и замирают распластанные по земле тени деревьев. Когда-то, в далекую пору крылатой юности, эта фантасмагория пленяла меня, навевала грезы, теперь же приелась. С унылым стоном треплет листья ветер, зловещим, леденящим душу басом причитает филин. В тот час во всех дворовых псов округи вселяется безумье
[6]
с[7]
[9] Громко, торжественно, ровно, без лишнего шума намерен я продекламировать сию строфу. Приготовьтесь же внимать ей, но берегитесь: она разбередит вам душу, оставит в ней глубокий и неизгладимый шрам. Не думайте, будто я при последнем издыхании – еще не истлела плоть моя, еще не сморщилось от дряхлости лицо. А потому сравненье с лебединой песнью не годится: перед вами не лебедь, испускающий дух, а страшное создание; наружность его безобразна – ваше счастье, что вы не видите его лица, – но много мерзостнее душа его. Отсюда, впрочем, еще не следует, что я преступен… Ну да хватит об этом. Я видел океан совсем недавно, недавно ходил по корабельной палубе, и воспоминания мои так свежи, точно все это было вчера. Однако я буду сдержан, сохраняйте хладнокровие и вы, если, конечно, сможете, читая эти строки, – уж я жалею, что принялся писать их, – и не краснейте от стыда за человека. О волоокий спрут
[8]
О древний Океан, струящий хрустальные воды, ты словно испещренная лазоревыми рубцами спина бедняги-юнги; ты огромнейший синяк на горбу земного шара – вот удачное сравненье! Не зря твой неумолчный стон, который часто принимают за беззаботный лепет бриза, пронзает наши души и оставляет в них незаживающие язвы, и в каждом, кто пришел вкусить твоих красот, ты оживляешь память о мучительном начале жизни, когда впервые познаем мы боль, с которою уже не расстаемся до самой смерти. Привет тебе, о древний Океан!
О древний Океан, твоя идеальная сфера тешит взор сурового геометра
[9]
О древний Океан, ты символ постоянства, ты испокон веков тождествен сам себе. Твоя суть неизменна, и если шторм бушует где-то на твоих просторах, то в других широтах гладь невозмутима.
Ты не то, что человек, который остановится поглазеть, как два бульдога рвут друг друга в клочья, но не оглянется на похоронную процессию; утром он весел и приветлив, вечером – не в духе, нынче смеется, завтра плачет. Привет тебе, о древний Океан!
О древний Океан, в тебе, возможно, таится нечто, сулящее великую пользу человечеству. Даровал же ты ему кита
[10]
О древний Океан, рыбьи племена, населяющие твои воды, не клялись друг другу в братской любви. Каждый вид живет сам по себе, и если такое обособление кажется странным, то лишь на первый взгляд, различие в повадках и в размерах вполне его объясняет. Люди тоже живут порознь, но никакие естественные причины их к этому не побуждают, хотя бы их скопилось миллионов тридцать на одном клочке земли – никому нет дела до соседа, и каждый словно пустил корни в своем углу. Все, от мала до велика, живут, как дикари в пещерах, и лишь изредка наведываются к сородичам, живущим точно так же, забившись в норы. Идея объединить все человечество в одну семью не что иное, как утопия, уверовать в нее способен лишь самый примитивный ум. При взгляде на твою наполненную соком жизни грудь невольное сравнение приходит в голову, и думаешь о тех родителях – а их немало, – которые, забыв о долге благодарности перед Отцом Небесным, бросают на произвол судьбы своих отпрысков, детей стыда и блуда. Привет тебе, о древний Океан!