К счастью, тут появляется Маддалена.
Давайте-ка сыграем в одну интересную игру, ладно? говорит она. Вы такой игры не знаете, но я вас научу. Только сперва нужно снять одежду. А потом мы дадим вам другую новую, красивую и тёплую.
И ботинки тоже? перебиваю я.
И новые ботинки, конечно! смеётся она, заправляя за ухо прядь волос.
Мы потихоньку раздеваемся, и Маддалена ведёт нас в другую комнату: там на потолке трубы, которые брызгают водой вроде дождя, только тёплого. Ставит меня под одну, и на голову тотчас начинают падать капли. Я зажмуриваюсь боюсь захлебнуться, но тут подходит Маддалена с губкой в руке, и я вдруг оказываюсь с ног до головы в ароматной белой пене. Маддалена моет мне волосы, руки, колени, ступни, проводит мылом по всему телу, будто гладит. Вот мама никогда меня не гладит. Потом я открываю глаза. Рядом стоит Томмазино, брызгает в меня водой, а дальше шлёпает босыми ногами по полу Мариучча, и за ней остаются грязные следы.
Маддалена по очереди моет их, споласкивает, заворачивает каждого в плотную белую простыню и усаживает на деревянные лавки рядом с другими, уже чистыми детьми. Чуть погодя приходит девушка-коммунистка с полной корзиной булочек и даёт нам по одной. Говорит, их прислал врач, который должен нас осмотреть. Я врачей никогда не видел, да и видеть не хочу, но булку съедаю. Потом закрываю глаза и чувствую в носу мощный запах мыла.
6
Железнодорожные пути на вокзале «Пьяцца Гарибальди» засыпаны щебнем, многие вагоны разбиты во время бомбёжек. Однажды я видел солдат на параде: они шли, размахивая флагами, но у каждого чего-то не хватало у кого руки, у кого ступни, у кого глаза. Разбомблённые поезда похожи на таких же ветеранов они ранены, но пока живы.
Зато те, что остались целы, настолько длинные, что видишь только их начало, а конец теряется где-то вдалеке. Маддалена обещала, что мамы обязательно попрощаются с нами перед отъездом, но сдаётся мне, в таком виде они нас попросту не узнáют. К счастью, у каждого из нас на груди, поверх пальто, нашит номер, иначе бы нас точно приняли за детей с Севера и даже не сказали бы вслед уходящему поезду: «Ангела-хранителя вам в дорогу».
Всех мальчишек постригли, одели в короткие штанишки, шерстяные гольфы, майку, рубашку и пальто. Только мои волосы никто не тронул: я ведь и так почти лысый, как дыня. Девчонкам заплели косички с красными или зелёными бантами, надели платьица или юбочки, а сверху такие же пальто. И ботинки, каждому по паре ботинок! Правда, когда дело дошло до меня, мой размер кончился, и мне дали другие новёхонькие, блестящие, коричневые, со шнурками, но только на размер меньше.
Ну, как сидят? Удобно тебе?
Я покачался немного с пятки на носок: узковаты. Но из страха, что отберут, закивал:
Отлично! Лучше и быть не может, и мне их оставили.
В очереди на платформу нас проинструктировали: не пачкаться, не кричать, окон не открывать, не бегать, в прятки не играть, вещи из поезда не красть, ботинками и штанами не меняться, косички не распускать. Потом, поскольку после булочек мы успели проголодаться, раздали по два кусочка сыра. О шоколадках речь больше не шла. Сам поезд ещё не подогнали, и все сгорали от любопытства. Я похвастался было, что мой отец тоже уехал на поезде, аж в саму Америку. А если бы дождался моего рождения, мы могли бы вместе поехать. Но Мариучча возразила, что в Америку на поезде не ездят, только на корабле. Да что ты знаешь об Америке, хмыкнул я, твой отец, небось, никогда туда не ездил. А она ответила, мол, каждый дурак знает, что Америка за морем. Мариучча меня старше и в школе, говорит, хорошо училась, пока её матери не хватило наглости умереть, оставив их с братьями на отца-башмачника. Будь здесь Хабалда, я бы её спросил, правда ли, будто Америка за морем, но её нет, как и моей мамы Антониетты (которая, правда, всё равно многого не знает, потому что не особенно сильна в знаниях). Зато есть светловолосый коммунист, который спорил со своими товарищами в здании на виа Медина, он помогает Маддалене пересчитать нас, детей, и, кажется, рядом с ней уже не так грустит. Может, ей наконец-то удалось решить южный вопрос, который его так расстраивал?
Издалека поезд выглядит совершенно таким же, как в магазине игрушек на Ретифило. Но чем ближе он подходит, тем больше становится, пока не вырастает до неба. Томмазино в ужасе прячется за мою спину: не понимает, что я тоже боюсь. Девушки называют номера на наших пальто, сверяют их с именами в списке. «Америго Сперанца!» кричит одна, когда дело доходит до меня, и я, одолев три железных ступеньки, оказываюсь в поезде. Здесь пахнет сыростью и затхлостью, как у Тюхи дома. Снаружи вагон казался таким огромным, но внутри всё узко и неудобно: множество крохотных каморок рядочком, двери открывают и закрывают железным рычагом. Только попав сюда, я вдруг понимаю, что и глазом моргнуть не успел, а назад вернуться не смогу, даже если захочу. Потом вспоминаю о маме, которая, наверное, уже дома, и в животе всё сжимается. За мной в вагон забираются Мариучча с Томмазино судя по их лицам, тоже думают: «Боже, зачем же мы это делаем?» А девушки продолжают выкрикивать имена, и поезд потихоньку заполняется. Мы то вскакиваем с мест, то снова садимся, то носимся взад-вперёд. Одни просят поесть, другие попить. В какой-то момент в наше купе заходит товарищ Маурицио тот, кто хотел нам языки подрезать, а вместо этого портрет нарисовал, и говорит: «Тише, тише, садитесь, ехать долго» Но мы продолжаем озорничать, и товарищ Маурицио больше не улыбается: похоже, ещё немного и взорвётся. А тогда прощай всё: поезд, ботинки, пальто Выходит, права Тюха: раз мы не умеем ценить благородство, то и сами ничего не заслуживаем. Я сажусь на деревянную лавку и прижимаюсь лбом к грязной переборке, в глазах предательски щиплет: от затхлого запаха, от жёсткости сиденья, от грязных стёкол, от мыслей о маме
А потом Мариучча и Томмазино вдруг кричат:
Америго, Америго! Беги скорей, погляди!
Я вскакиваю с места и бросаюсь к окну, пытаясь найти свободное местечко среди других детей, которые тянут наружу руки в надежде коснуться мам. Томмазино чуть сдвигается в сторону, и я вижу свою. В плотной толпе она кажется меньше ростом и, хотя поезд ещё не двинулся с места, уже бесконечно далёкой. Рядом Хабалда тоже пришла со мной попрощаться, несмотря на то что с утра отстояла поминальную службу по кому-то из родственниц.
Мама бросает мне яблоко маленькое, тёмнокрасное, круглое, сорта «аннурка». Сую его в карман, понимая, что съесть не смогу, настолько оно красивое. На сердце похоже я такое видел в капелле князя Сангро[10], куда однажды пробрался вместе с Томмазино. Хабалда стращала: там в шкафу скелеты настоящие, с костями, сердцем, кровью и всем таким. Томмазино поначалу идти не хотел: боялся, что покойники нас утащат. Но Тюха ему сказала, что бояться нужно живых, а не мёртвых. В общем, зажгли мы свечку, спустились в крипту, вдруг глядь: из темноты на нас статуи смотрят, каменные, но словно живые! А посередине под покрывалом мраморный Иисус Христос спит и будто готов в любой момент проснуться, настолько это каменное покрывало тонкое и лёгкое. Я побродил немного среди статуй, хотя сердце колотилось и в голове бухало, а потом наконец увидел их, двух скелетов: стоят передо мной на своих двоих, как едва дух испустили, даром что без кожи блестящие лысые черепушки, беззубая улыбка, кости в путанице синюшно-багровых вен А в центре сердце, круглое, тёмно-красное, как яблоко-аннурка. От неожиданности свечка выпала у меня из рук, и мы остались в полной темноте. Кружили по залу, звали на помощь, но без толку: так никто и не ответил. В конце концов, сам не знаю как, Томмазино нашёл-таки выход. Значит, прав он оказался: хоть живых и стоит бояться, мёртвые тоже шутить не станут. Когда мы на улицу выскочили, уже стемнело, но ночная тьма нам сущей ерундой показалась по сравнению с непроглядным мраком крипты. А эти скелеты князя Сангро мне до сих пор иногда снятся.
Я всё гляжу на маму через окно, а она только молча в шаль кутается. Молчание вот в чём она по-настоящему сильна. Потом поезд взвизгивает даже громче, чем та училка с подзатыльниками, когда обнаружила мёртвого таракана, которого мы спрятали в букварь, мамы на платформе начинают махать руками, и мне кажется, что они прощаются.
Но нет: в ту же секунду все дети в поезде, даже Мариучча с Томмазино, как по команде скидывают пальто и протягивают в окна.
Эй, вы что делаете? растерянно спрашиваю я. Окочуритесь же на Севере!
Такой уговор, отвечает Томмазино. Кто уезжает, оставляет пальто братьям, которые остаются. Зима на Севере, конечно, холодная, но и здесь тоже не жарко.
А как же мы?
Нам коммунисты ещё дадут! Они богатые, могут себе позволить! кричит Мариучча, бросая пальто отцу-башмачнику, который сразу надевает его на младшего из братьев-сирот.
Я не знаю, что и делать: наверное, повернись всё иначе, мой старший брат Луиджи и донашивал бы за мной одежду, но теперь-то точно нет Потом соображаю, что мама всегда может перелицевать пальто и сделать себе тёплый жакет, поэтому снимаю его и бросаю в окно. Только яблоко себе оставляю. Моя мама Антониетта, поймав пальто на лету, встречается со мной взглядом и, кажется, улыбается.
Из соседнего купе слышны крики девушек. Я высовываюсь в окно: что там ещё? По платформе нервно вышагивает взад-вперёд начальник станции: никак не может решить, за что хвататься то ли задержать отправление поезда и попытаться вернуть нам одежду, то ли спустить это грандиозное надувательство на тормозах Товарищ Маурицио выходит с ним поговорить. В конце концов, чтобы лучше протопить поезд, они решают прицепить к составу ещё один котельный вагон, не то мы замёрзнем в дороге.
В общем, под визг девушек, стук каблуков матерей, потихоньку расходящихся по домам с пальто под мышками, и наш детский хохот начальник станции поднимает жезл, и локомотив начинает движение сперва тихо-тихо, потом всё быстрее. А моя мама Антониетта так и стоит на платформе, уползающей всё дальше и дальше. И я вижу, что она обеими руками прижимает к себе моё пальто так же крепко, как прижимала меня самого под бомбёжками.
7
А как же нас теперь узнают? едва не плачет Мариучча. Имена-то ведь на пальто, а пальто тю-тю!
В лицо тебе заглянут, нет? хихикает Томмазино.
Ясное дело, но коммунистам-то почём знать, кто из нас ты, а кто я? Мы для них все на одно лицо, как для нас негры в Америке. Сдохнем с голоду и ладно, им что за дело?
Мне кажется, это они нарочно, встревает какой-то мальчишка. Волосы у него цвета соломы, а на месте трёх передних зубов зияют дыры. Сами наших мам и подучили пальто забрать, чтобы нас, как до России доберёмся, уже точно никто не нашёл.
И чтобы мы от холода окочурились, добавляет другой, мелкий чернявый шкет.
Трясущаяся Мариучча вскидывает на меня полные слёз глаза: неужели правда?
Ты разве не знаешь, что в России детей на завтрак едят? пугает её белобрысый.
Тогда тебя точно назад отправят, перебиваю я, костлявый больно И потом, кто тебе сказал, что мы в Россию едем? Я только про Северную Италию слышал.
Мариучча чуть успокаивается, но белобрысого так просто не возьмёшь:
Это матерям врали, что Северная Италия: иначе кто согласится? А на самом деле в Сибирь отвезут, в ледяных домах поселят, с ледяными кроватями, ледяным столом, ледяной кушеткой
Слёзы текут по щекам Мариуччи, капают на новое платье.
Ну и прекрасно, не теряюсь я, значит, будем из этого льда граттателу[11] делать. Вот ты, Мариу, какую предпочитаешь: лимонную или кофейную?
Тут к нам в купе заходит товарищ Маурицио, а с ним ещё один длинный, худющий, на глазах стёклышки. Завидев его, дети дружно хохочут:
Ха, очкарик!
Швабра!
У кого четыре глаза
Тише, ребята, тише! выговаривает нам товарищ Маурицио. Вы вообще знаете, что за саму возможность сесть в поезд вы должны благодарить именно этого синьора?
Вот этого? перебивает чернявый шкет. А кто он такой?
Зовут меня Гаэтано Маккиароли, и по роду занятий мне больше знакомы книги, протяжно произносит Очкастая Швабра словно поёт. Мы разом замолкаем, будто нам и впрямь языки отрезали. Это замечательное начинание мы организовали с группой товарищей специально для вас
А зачем? Вам от этого какая выгода? Вы же нам не родители, не отцы-матери, не смущается чернявый по-моему, единственный, кого не одолела робость.
Когда в этом возникает необходимость, каждый из нас становится нуждающемуся и отцом, и матерью. Потому мы и везём вас к людям, которые будут заботиться о вас, как о собственных детях. Для вашего же блага.
Стало быть, всё-таки обреют? шёпотом уточняю я.
Но длинный этот, худющий, за очками своими не слышит, только обеими руками машет прощается:
Удачной поездки, ребята! Будьте молодцами, не скучайте!
Оба они уже вышли, а никто в купе ещё пару минут вздохнуть не смеет боятся.
Наконец возвращается товарищ Маурицио, садится посередине, книжку свою открывает.
Ну-с, говорит и всем по очереди в глаза заглядывает, раз уж вы решили «подарить» мамам пальто, на которых имена с фамилиями указаны, придётся теперь вас заново переписывать. Тут у меня списки детей по каждому вагону, и начинает расспрашивать про наши имена, фамилии, как отца зовут, как мать. Мы по очереди отвечаем, и нам снова прицепляют листки с номерами на сей раз к рукаву. Дело доходит и до щербатого белобрысого, но сколько товарищ Маурицио его ни спрашивает, всё без толку: тот будто воды в рот набрал. Тогда товарищ Маурицио пытается позвать его по имени вдруг хоть так откликнется: Паскуале, Джузеппе, Антонио, но в итоге только расстраивается и уходит в соседнее купе.
Ты зачем глухонемым прикидываешься? спрашивает Томмазино. Бедняга совсем терпение потерял!
А что я, дурак называться? и щербатый, криво усмехнувшись, величественным жестом вешает на сгиб локтя воображаемый зонтик, будто он важная персона.
Но как же номер? волнуется Мариучча. Ты разве не боишься, что тебя маме не вернут?
Маме? Она-то меня научила, что контрабандисты никому ничего не выдают: ни имени своего, ни родственников, ни где их дом. Даже под бомбами! А уж тем более полицейским ищейкам!
Белобрысый всем своим видом показывает, что выше нас, мелюзги. Мы молчим, он тоже, но теперь, как мне кажется, от страха, что, когда вернёмся, из-за этой хитрости никто не поймёт, кому его забирать.
Через некоторое время приходит незнакомая девушка со списком в руках, и всё начинается заново. Наступает мой черёд, и она просит меня назвать моё имя.
Америго Сперанца.
Лет сколько?
Полных семь.
Родителей как зовут?
Антониетта Сперанца.
А отец? Имя, род занятий?
Не знаю, смущённо отвечаю я.
Она вскидывает брови:
Как это? Не знаешь, чем отец занимается?
Я даже не знаю, жив ли он ещё. Одни одно болтают, другие другое. Моя мама Антониетта говорит, он в Америку уехал, Тюха что сбежал
Тогда пишем «пропал без вести»?
Может, просто оставим место? спрашиваю я. И впишем, когда вернётся?
Девушка не отвечает, только чуть приподнимает карандаш и переносит его на строчку ниже.
Ладно, давай дальше, вздыхает она.
8
Едем уже долго. Крики, смех и слёзы, которыми сопровождался отъезд, постепенно утихли, слышен только мерный, однообразный стук колёс. В поезде воняет затхлым, липким как в той крипте с живыми скелетами. Глядя в окно, я думаю о своём месте в нашей с мамой кровати, о мешках с кофе, которые прятал под ней Долдон, об улицах, по которым я в любую погоду слонялся целыми днями, пока тряпичничал. Думаю о Тюхе, которая в этот час, должно быть, легла спать в своём полуподвале, поцеловав на ночь портрет усатого короля на тумбочке, и о Хабалде кажется, я даже чувствую запах её знаменитой луковой фриттаты[12]. Думаю о переулке, где жил, уже и короче, чем этот поезд, об отце, который отправился в Америку, и об унесённом бронхиальной астмой старшем брате Луиджи, из-за которого мне теперь приходится ехать совсем одному.