Я припоминаю Одарюка, статного, красивого мужика, хорошо добывавшего в Севастополе на оборонной работе. Революция кончила все работы, сбила его с пути, и пошел Одарюк по легкой, казалось ему, дорожке. Он живо спустил хозяйскую мебель, кровати, посуду и умывальники пансиона менял за горами на пшеницу, вино и сало. Выпили-съели дачу, а столяр никому не нужен. А ходить по садам за полуфунтом ну, еще будет время. Можно доменивать, что осталось, бродят и недорезанные коровы И принялся Одарюк за рамы, поснимал двери, содрал линолеум Да еще сколько железа будет, какая крыша! А рабочая власть своя: без хлеба человека не оставит! Того не было и при царской власти.
А ночь идет и идет.
Вот не могу придумать томится старая барыня. Есть у меня будильник
А кому нужен теперь будильник! Уснуть и не просыпаться.
И еще у меня что есть Только уж я не знаю говорит она нерешительно. Вот, из горного хрусталя
Она открывает коробочку и будто шумит горошком вытягивает длинное ожерелье, мелко сверкающее на звездах.
Чудесное ожерелье Смотрите, какая роскошь!..
Я перебираю граненые шарики крупные, мельче, мельче. Они приятно шумят, холодят и играют в пальцах тянутся на резинке.
Думаю, его если
Она говорит так скорбно, словно теряет бесценное. Чудачка, что за него дадут!?
Видите оно для меня о-чень дорого
Я понимаю: на этих хрустальных шариках кусочки ее души. Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны пропиты кресты нательные. На клочки изорваны родимые глаза-лица, последние улыбки-благословения, нашаренные у сердца последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь, последний призыв из ямы треплется по дорогам носит его ветрами.
Человеческое младенчество! Пора, наконец, покончить с этими пустяками!..
Столько было с ним связано Покойный Василий Семеныч в Париже его купил, на бульваре ДезИтальен заплатил триста франков! Тогда это была ужасная для нас сумма! Это сколько будет на наши деньги? Сто двадцать рублей на золото?! Сколько же можно было тогда купить хлеба, простого хлеба!..
Пудов сто двадцать.
Ка-ак!.. Этого не может быть
Черного хлеба можно было купить двести пудов, больше.
Двести пу-дов! Значит, если нам по два пуда на месяц Значит, на двадцать лет?!
На восемь лет, поправляю я.
Бо-же мой! Здесь она прижимает ожерелье к горлу, я не вижу ее лица, здесь было на восемь лет жизни!.. для детей!! Не может этого быть это же сумасшествие. Мы потеряли счет мы все, все потеряли! Такой дешевый был хлеб?! Пе-че-ный хлеб!..
Да, печеный хлеб с трудом выговариваю я это странное, забытое слово: печеный! Мы потеряли не счет мы потеряли жизнь! Для мертвых все ни-че-го!
Печеный хлеб Я вглядываюсь в это странное слово давно забытое. И вдруг я вспоминаю! Я слышу, так ослепительно слышу слышу! вязкий и пряный дух живых пекарен, вижу и темные, и черные караваи на телегах, на полках, на головах, в столбушках, рассыпанные на камнях дурманный аромат ржаного теста Я слышу дробный хруст ножей, широких, смоченных, врезающихся в хлебы я вижу зубы, зубы, рты, жующие с довольным чмоканьем напруженные глотки, вбирающие спазмами
Тогда рабочий человек имел рубль в день, и больше Шестьдесят шесть фунтов хлеба пе-че-ного!! Теперь
Ти-ше! Ради Бога
На хлебной Волге погибают миллионы от голода а радио оповещает мир, как все довольны
Ради Бога ти-ше!
Мы молчим. Мигают звезды.
Триста франков! Оно же удивительной работы Я так все ясно помню, тот день. Было очень жарко, в июне месяце сезон в Париже. В «Опера» давали «Гугенотов». У нас было совсем немного денег. Муж ходил в Сорбонну, я ему помогала в языке. В тот день мы отдыхали, были в Лувре На тротуарах они широкие в Париже, под полотняными маркизами кафе, все столики, все столики наряды, столько всякого народу иностранцев Прямо не верится, как будто сон Кучера в цилиндрах, с длинными бичами. За столиками едят мороженое, буше-зефир, крокеточки пьют цветное что-то Столько свету!.. как сон Господи, как сон Персики в корзинах, абрикосы, клубника такая крупная, даже вот сейчас, как пахнет Белые шляпы, в золотистых кружевах и лентах, такая была мода. И цветы, цветы целые возки, в корзинах, в грудах, на руках розы, сирени, лилии Сладкий аромат их помню. Помню, странный старик ходил с тремя подсолнечниками на груди и приставал ко всем: «Вейе, месье!» Ему совали деньги и говорили: «Мерси, месье!» Скоро сорок лет, а я все помню мою весну. Ели мороженое из земляники, и Василий Семеныч уронил в вазочку сигару как смеялись! Хромой газетчик сказал так бойко: «Бон аппети, месье!» И теперь там так?! Вижу, как дымится политая мостовая и все налитые следки подков все блестит, блестит Потом остановились у витрины и вот, это вот это самое, лежало там! Вот это самое. Теперь оно здесь, здесь?!!
Я перебираю шарики. Холодные, стучат: чок-чок.
Так мне понравилось Стою смотрю. И вот Василий Семеныч говорит: «А, купим!» Он никогда мне не отказывал, но тут такая сумма А я, как в трансе ну, не могу уйти! «Это принесет мне счастье!» Ну вот, должна купить. Зашли Шикарно в магазине, все сверкает какие жемчуга И хозяин такой изящный, милый Француз. Сейчас вот вижу: черноглазый, в лиловом галстуке с жемчужиной, волосы курчавятся, чуть с проседью Типа такого бон-виван! Они какими-то сладкими духами душатся, эти бон-виваны нежным апельсином пахнет. «Кэ вуле ву, мадам?»
Я говорила как парижанка, и мы чудесно поболтали. Такая эспаньолка у него а-ля Наполеон Третий, или кто там еще забыла. Прикинул к шее, подкинул бархат дивно! Повел нас в комнату зеркальную, пустил рожок Как миллионы бриллиантов, очаровательно-волшебный блеск! И все мне: «О ля-ля, мадам! И всегда деньги, как в банк положите!» Представьте, это был шедевр! последняя работа какого-то старого итальянца Вот эти, как это называется да, грани! который гранил сэ фасет недавно умер! «Такой работы уже не будет, мадам! Люди стали нетерпеливы и не умеют ценить. Это был гранд артист!» И мы купили. Потом смотрели «Гугеноты», я проходила по фойе, и все так на меня глядели должно быть, принимали за богачку! С ним я не расставалась скоро сорок лет. И вот вчера грек предложил мне за него Ну, как вы думаете, сколько? Три! три фунта хлеба!
За человека не дали бы и крошки.
Вы взгляните, зажгите спичку
Спичку Давно нет спичек. Я высекаю по кремешку на трут, дымится, но получить огонь мученье.
В нем восемьдесят семь камней, и в каждом больше сорока фасеток! Сколько граней! И вот три фунта!
Чудачка Граней! А сколько граней в человеческой душе! Какие ожерелья растерты в прах и мастера побиты
Я просила грека: ну, хоть десять фунтов! Говорит ешь камушки! Говорю: есть у вас совесть?! «А что такое совесть? говорит. У нас простой коммерческий расчет! это гораздо больше, чем ваша совесть! Нужно везти на Ялту, оттуда пойдет в Америку и в Европу, к настоящим людям, где все на настоящих ногах. А вы знаете, говорит, что такое теперь поехать в Ялту?! Это же на тот свет поехать! Вы думаете ваши господа большевики такие ангелы? Прежде я через два часа в Ялте, а теперь я через два часа в балке, если не добыл пропуска! А если я добуду пропуск, я очень чего-то потерял но об этом надо помолчать! Четыре раза я поехал три меня ограбил! Вы думаете некоторые люди не любят бриллиантов и золота?! И все-таки я не отказываюсь купить эти камушки и даю вам за них три дня три дня жизни! Вот чего стоит моя совесть!»
В море играют звезды. Я смотрю. Направо, за Касте-лью Ялта, сменившая янтарное, виноградное свое имя на какое! Ялта солнечная морянка, издевкой пьяного палача Красноармейск отныне! Загаженную казарму, портянку бродяжного солдата, похабство одураченного раба швырнули в белые лилии, мазнули чудесный лик! Красноармейск. Злобой неутолимой, гнойным плевком в глаза тянет от этого слова готтентота.
Новые творцы жизни, откуда вы?! С легкостью безоглядной расточили собранное народом русским! Осквернили гроба святых и чуждый вам прах благоверного Александра, борца за Русь, потревожили в вечном сне. Рвете самую память Руси, стираете имена-лики Самое имя взяли, пустили по миру, безымянной, родства не помнящей. Эх, Россия! соблазнили Тебя какими чарами? споили каким вином?!
Народы гордые! Попустите вы стереть имя отчизны вашей?! Крепись, старая Англия, и ты, роскошная Франция, в мече и шлеме! Крепким щитом прикройся! Не закачайся, Лютеция, корабль пышный! не затони в зашумевшем море человечьего непотребства! Случиться может И ты, Лондон гордый, крестом и огнем храни Вестминстерское свое аббатство! Придет день туманный и не узнаешь себя Много без роду и без креста жаждут, жаждут Много рабов готовых. Груды золота по подвалам, и много пустых карманов.
Я смотрю в сторону бывшей Ялты. Ее не видно. Но знаю я: течет и течет туда награбленное добро, поснятое с живых и мертвых. Течет к морю. В море стекают реки. Течет через сотни рук, подымается на фелуги, на пароходы плывет в Европу, на Амстердам, на Лондон за океаны, на Сан-Франциско Берегись, старая Европа, скупщица! не растеряй чудесное ожерелье славы! Кто знает?!
И вы, матери и отцы родину защищавших да не увидят ваши глаза палачей ясноглазых, одевшихся в платье детей ваших, и дочерей, насилуемых убийцами, отдающихся ласкам за краденые наряды!..
А вы, несущие миру новое, называющие себя вождями, любуйтесь и не отмахивайтесь. Пафосом слов своих оплакиваете страждущих?.. Жестокие из властителей, когда-либо на земле бывших, посягнули на величайшее: душу убили великого народа! Гордые вожди масс, воссядете вы на костях их с убийцами и ворами и, пожирая остатки прошлого, назоветесь вождями мертвых.
А она все сидит и томит-стонет:
Ну, как же быть-то с детьми-то как?.. Михайла Васильич принес горошку, последнее. Сам ест желуди и горький миндаль, мелет на кофейной мельничке виноградные косточки и печет из них какие-то пирожки опыт над собой производит и пишет работу. Вы понимаете, он уже не в себе. Ну, как же? Конечно, я отдам ожерелье пусть хоть три фунта
Я не могу сидеть, слушать Я ухожу и брожу по саду, путаюсь по кустам, натыкаюсь на кипарисы, ищу дышать Душно от кипарисов, от треска цикад, от неба Ночь черная, ободок молодой луны давно свалился. Подходит урочный час ходить начинают, с лицами в тряпках в саже, поворачивать к стенке, грабить. Защитить некому. Могут прийти с минуты на минуту. Загремят в ворота и крикнут слово, отпирающее все двери:
Отворяй, с ордером из Отдела!..
А соседи ткнутся головами в подушку и будут слушать
В Глубокой балке
В море начинает белеть в море рассвет виднее, но горы еще ночные, в долинах мгла. Намекают по ним беловатые пятна дач. Время идти в Глубокую балку, по холодку, рубить.
Топор и ремень со мной. Я поднимаюсь на гребень горки. Все на пороге нового дня и спит. Невесело просыпаться.
Серые виноградники по холмам, мутная галька пляжа красный огонь на вымпеле!.. Не ушел еще «истребитель». Семеро могут встретить еще одно утро жизни. Я напрягаю глаза в серую муть рассвета. Видно на посветлевшем море, как суетятся на пристани темные пятнышки. Их ведут, запоздали? Делают это обычно глухою ночью. Или хотят показать, как встает над родными горами солнце, в последний раз?..
Я неотрывно смотрю. Погасает огонь на вымпеле, начинает дымить труба. Почему петухов не слышно? Не погромыхивает с шоссе раннею таратайкой? Или пропали звуки?!.. Дробная сверль свистка единственный знак рассвета?..
Нет Я слышу унылый крик неумирающий голос с минарета. Стоит над городком белая, тонкая свеча и только одна она еще посылает измученный привет утру. Только она одна кричит воплем, что над горами, над городком, над морем, над всем, что на них и в них, пребывает Великий Бог, и будет пребывать вечно, и все сущее Его Воля. Вознесите великому молитву за день грядущий!
Пенится за кормой, и, бросая дугою след, «истребитель» уходит в море. Пошел на Ялту.
Их было семеро, с поручиком-командиром. Татары больше. Долгие месяцы держались они в лесах и камнях, на перевале, в снегах и ливнях. Грозили и не сдавались. По Крыму их были сотни не захотевших неведомой им Европы. Ловят перепелов на дудочку, селезней на утиный «кряк». Их поймали заманкой: объявили прощение. Они спустились с оружием своей честью почерневшие и худые, с тревожно-сверкающими глазами застигнутой горной птицы. Они ходили по городку тревожно, плечо к плечу, приглядываясь к углам, прислушиваясь к ночным моторам. Они стереглись ночами, не выпускали из рук винтовки. Они поглядывали к горам, где камни были для них родное: из камня выросли их аулы. Пока им не разрешали туда вернуться. Их возили на фаэтонах: смотрите друзья, союзники! покорились! Их кормили бараниной и поили вином братались. И тенью следовали за ними ясноглазые люди в коже. Их выпытывали приятельски о лихой жизни на перевале, об оставшихся там глупцах, о тропках Потом отобрали оружие: теперь мир, и они завтра поедут в свои деревни. Потом их забрали, ночью. Потом сегодня уедут дальше. Уехали. С ними могут покончить в море швырнуть с камнями
Я долго стою на горке, смотрю на кипящий хвост.
Может быть, тут же, на берегу, их жены, матери или из деревень горных видят черную лодочку на море и не чуют. Радуются прощенью, ждут: власти нельзя не верить. Слезы выплаканы давно. Теперь ослепнут. Так ослепла старая татарка, над которою сжалились осенью, отдали задыхающееся тело ее офицера-сына, забитого шомполами. Она вымолила его, выбила головой у камня, в ногах у палачей была.
Теперь можешь везти! сказали.
И она, счастливая, на горной глухой дороге целовала его в погасающие глаза, приняла его вздох на родных коленях. Глухие буковые леса слушали ее тихий плач да камни. Да старик возница, сосед-татарик, тер кулаком глаза.
Не плачь, горькая женщина, сказал он. Лучше своя земля.
Этих не выдадут.
Я отрываю себя от моря, иду высчитываю шаги, чтобы запутать мысли. Вот и Глубокая балка конец мыслям. Теперь бить крепче по пням дубовым, тысячелетним, в земле увязнувшим
Здесь стены чашей, по ним корявые кусты граба, над головою небо. Рубить, не думать. А толканутся думы рвать их по зарослям, разметать, рассыпать. Смотреть на странные кусты граба, игру природы. Не кусты, а чудесные превращения, таинственные намеки
Вот канделябр стоит, пятисвечник, зеленой бронзы, кто его сбросил в балку? А вот, если прищуришь глаз, забытая кем-то арфа, затиснутая в кусты, заросшее прошлое рядом старик горбатый, протягивающий руку. Кольцами подымается змея, живая совсем, когда набегает ветер. Знаки упадка и пустоты и лжи? А где-то вознесшийся черный крест, заросший Вон он, не затеряется: прицепилась к нему портянка, и насунутое горлышко бутылки посвистывает-гудит в ветер. Это матросы из Севастополя стреляли здесь в цель в бутылку. А вот знаменательный знак вопроса: ветром загнуло-выгнуло тонкую поросль граба. Недоуменный вопрос о чем? Я все повырублю в балке, но крест оставлю, горлышко сниму только. Нет, оставлю и горлышко: в осенний ветер будет гудеть-выть Крест само естество живое в опустевшей Глубокой балке. Будет стонать, вопить. А вопросительный знак
Я ударом срублю знак: он всегда заставляет что-то решать и думать. Довольно решать и думать! Никаких вопросов! Конец и арфе, и канделябру, и старику Змею я кромсаю на кусочки. Никаких намеков! Пусть пустота и только.
Я вырубаю дубовые «кутюки» с визгом летят осколки. Глаз бы хоть выбили оба глаза Тьма все накроет. Смотрят на меня ящерки, желтобрюх толстой веревкой медленно уползает с тропки тихие жильцы балки. С ними люблю молчать. Кузнечики прыгают на меня, ерзают в моих дырьях по знакомству. И я замираю от изумления, когда примечу в кусту изможденного «богомола»: в порыжевшей ряске, стоит он на умной своей молитве, воздевая иссохшие руки-лапки. Не на Крест ли он молится, монах усохший? Или не видит, что на Кресте бутылка?!