Горит костёр - Андрей Андреевич Томилов 5 стр.


Терентий легонько пошевелился, развернулся лицом и медленно, вполголоса заговорил:

 Получается, дружок, что ты не собираешься искать себе другое жильё. Но и меня пойми, мне тоже совсем некуда деваться, это мой дом, я здесь на всю зиму. Так что, если хочешь, если сможешь, давай зимовать вместе.

Медведь отвёл глаза, опустил голову, словно понял все слова и теперь обдумывал сказанное, потом медленно привстал, повернулся и скрылся.

Ещё прошло несколько дней, слякотных дней. Снежок, что накопился, превратился в кашу, потом затвердел, замёрз от ночных заморозков, превратился в наст, потом снова запуржило, закруговертило, как говорят таёжники: погода ломается на зиму.

Терентий ещё несколько дней провёл на путиках, начал поднимать капканы. Один раз, после возвращения с охоты, повторилась история с медведем, он снова был в зимовье и снова выскочил, но уже не убежал, не скрылся из виду, а улёгся здесь же, возле поленницы дров и старался не смотреть на человека, лишь чуть слышно ворчал.

А к ночи ветер стих, даже потеплело и огромными хлопьями повалил снег. Терентий вытащил старое одеяло, застелил им нары и с краю спустил до самого пола, чтобы полностью отгородить берлогу от зимовья. На ночь дверь не захлопнул, оставил небольшую щель. Он понимал, что именно в такую погоду, именно под такой снегопад, медведи укладываются в свои приготовленные берлоги, на зимовку.

Под утро проснулся от того, что замёрз. Дверь была приоткрыта сильнее, чем он оставлял, понял, что медведь залез в берлогу, за свешенное одеяло. Прислушался, но никаких звуков не услышал. Тихонько прикрыл дверь и подбросил в печку.

 Теперь будем жить тихонько.

И действительно, уважая сон сожителя, с которым судьба свела его в этом охотничьем сезоне, Терентий старался вести себя как можно тише: не брякал мисками, не гремел печкой, не ронял на пол дрова, даже радио включал почти шёпотом и подносил приёмник к самому уху, а когда новости заканчивались, выключал его совсем.

Медведь, то совсем тихо спал, то начинал сопеть и даже похрапывать. Потом, будто спохватывался, снова лежал тихо, тихо, казалось, что он прислушивается к окружающему его пространству.

У Терентия была тяжёлая, металлическая кружка, она ему ещё от деда досталась, из какого-то медного сплава была сделана, а ручка узорчатая, витиеватая. Так вот однажды он уронил эту кружку со стола. Она звонко упала и «пела», пока катилась до самого порога. Медведь даже рявкнул. И Терентий подумал, что тот сейчас вылезет. Но всё обошлось, всю ночь в зимовье стояла звенящая тишина, а уже утром медведь снова засопел,  уснул. После этого случая охотник даже готовить для себя пищу стал на костре, боялся беспокоить сожителя и лишним шумом, и запахами еды.

Однажды, уже во второй половине зимы, медведь вылез из берлоги, но был в тяжёлом, сонном состоянии. Постоял, трудно соображая, что с ним и где он, при этом покачивался из стороны в сторону, потом сел и уронил голову на грудь. Долго так сидел, Терентий наблюдал за ним весь в растерянности, не знал, что делать, уж хотел было отворить дверь, чтобы выпустить его, но он поднялся и снова залез под нары. Больше не вылезал до самой весны.


Все капканы были закрыты, пушнина упакована в мешки, везде наведён порядок, можно было идти домой. Три дневных перехода с ночёвками в знакомых зимовьях, и всё, деревня. Но Терентий всё тянул, всё откладывал. Конечно, он хотел дождаться, когда проснётся, когда вылезет из берлоги медведь.

Уже под берегом протоки появилась длинная промоина, верный признак совсем близкого тепла, признак настоящей весны, уже с одной стороны крыши полностью растаял снег, а он всё спит.

 Да сколько же это можно спать? Мне же домой надо. Меня же потеряют.

Медведь вылез на другой день. Терентий сидел на чурке и кормил остатками сухарей синиц, которые бойко прыгали по его рукам, крепко цепляясь коготками за старческие, мозолистые пальцы. Медленно просунув морду в щель, медведь с наслаждением втянул сырой, весенний воздух. Высунул голову, ещё помедлил, и вышел наружу весь. Он ещё был валовый, ещё не отошёл от сна. С трудом переставляя ноги, подошёл к человеку и, тыкаясь носом в штаны, долго принюхивался. Ещё сделал несколько шагов и лёг прямо на тропинку, на весенний, сырой снег, стал легонько лизать этот снег, лишь чуть прикасаясь к нему розовым языком.

Утром, по приморозу, Терентий ушёл в сторону дома. Первая его ночёвка будет в зимовье братьев Тирских. Провожали его беспокойные синицы, они рано встают и почти весь день проводят возле чашки с остатками сухарей. Не было в этом году знакомой белки, может быть куда-то переселилась, а может случилось несчастье,  жизнь полна неожиданностей.

У поленницы дров лежал медведь, шуба на нём лоснилась от яркого дневного света, словно по ней пробегали искры, он уже полностью проснулся, по крайней мере, выглядел гораздо бодрее, чем вчера, когда только вылез из берлоги. Спокойно смотрел на человека, не выказывая никаких эмоций. Прямо перед его мордой стояли три открытых банки тушёнки. Терентий ещё раз оглянулся и спокойным, ровным голосом сказал:

 Надеюсь, что к осени ты себе сделаешь где-нибудь настоящую, большую берлогу.

День начинался хороший, радостный, весенний день.


Взрослый лев прыгает с одной тумбы на другую сквозь кольцо, объятое пламенем, это человек его научил выполнять такой трюк, такой немыслимый для дикого зверя трюк. Медведь, надев на голову каску, по человечески сидит на мотоцикле и бойко колесит по арене цирка, это снова проделки человека. Всё-то он может, человек, всё-то он умеет.

горит костер

Костер горел ровно. Языки пламени не старались обгонять друг друга, не старались выделяться. Дрова усердно выжимали из себя жар, тепло, но не трещали, не разбрасывали по сторонам искры. И было слышно, как колышется пламя.

Толяныч, так звали молодого мужчину, аккуратно подкладывал в костер новые поленья. Не подбрасывал, как это принято обычно, а именно подкладывал, чтобы не расплескать попусту пламя. И вообще, все его движения были точны, словно заранее выверены, спокойны и безупречны. Чувствовалось, что он знает истинную цену каждому своему действию, каждому движению, каждому взгляду и слову. Куртка на нем сидела ладно, но была уж очень поношена, особенно это становилось заметно на сгибах и локтях, где материя вытерлась временем до белесости. Однако застегнута она была на все пуговицы, и хозяин часто прикасался к этим пуговицам, словно проверял их: не расстегнулись ли случайно. В движениях его чувствовалось, что он излишне аккуратен и строг к себе, чем-то приучен к этой строгости, как, например, военный человек приучен держать себя прямо, развернуто и ответственно.

Толяныч, на первый взгляд, был весьма немногословен. На вопросы, если они были обращены именно к нему, отвечал пожатием плеч, кивком головы, улыбкой, которая давалась ему не просто, так уж казалось. Словно и улыбался, но лишь для того, чтобы не отодвинуть от себя, чтобы выказать доброжелательность.

Пока он не снимал шапки, ему можно было дать лет тридцать, даже чуть меньше. Когда же он стащил шапку с головы, чтобы утереть рукавом вспотевший у костра лоб, возраст Толяныча здесь же потерялся: человек был полностью убелен сединой. Волосы густые, распадающиеся и полностью белехоньки. С затылка, так и вовсе можно было подумать, что перед тобой старик.

Но Толяныч снова натянул шапку и стал, как прежде, внимательным к гостям, услужливым, добродушным. В глаза собеседнику он старался не смотреть, но и коротких взглядов было достаточно, чтобы заподозрить, что обладатель седой шевелюры прячет в глазах своих какую-то печаль, тоску, какое-то большое горе, свершившееся, быть может, давно, но так и не отступившее, так и прикипевшее, ставшее постоянным и навязчивым.

Костер не обжигал, а именно грел, ласкал своим теплом, хотелось протягивать к нему руки, хотелось смотреть, смотреть на языки пламени, хотелось думать о вечном.

Товарищи мои по одному утянулись в избушку, намаявшись за день охоты, занимать места, отведенные нам для ночлега. Яркая звезда, с красноватым отсветом, протискивалась сквозь кедры и яростно блестела на затухающей вечерней заре. Даже свет костра не мог затмить эту звезду, должно быть, она сильна в своей устремленности.

Толяныч присел на краешек чурки, по другую сторону костра, оглядывался на тайгу и прислушивался к дальним резким хлопкам. Это по ту сторону реки от мороза «стреляли» деревья. Но мороз еще не был столь жесток, и хлопки были редкими, оттого и привлекали внимание. В ельнике, за зимовьем, начал было ворчать филин, но смутился, различив живой костер, людей, и умолк. Ночь пришла, длинная, зимняя ночь.

                  ***

Я и не пытался разговорить Толяныча, скорее всего, он просто понял, угадал меня, почувствовал рядом человека, готового выслушать, готового понять. Просто понять, услышать. Да и не нужна ему никакая помощь, он и не думал о ней.

Бывает так в жизни каждого человека, пожалуй, что каждого, когда приходит, наступает такой момент и хочется излить душу, рассказать кому-то живому свое сокровенное, даже тайное, даже запретное. Нет больше сил, носить этот груз тайны, а может и не тайны вовсе, а просто чего-то сокровенного, сугубо личного. Такое часто можно увидеть, услышать в поездах. Совсем незнакомые люди делятся с попутчиками частью своего сердечного, дорогого. Расскажет, в подробностях расскажет, с именами, датами, с деталями мелкими, и будто камень скинул, легче на душе-то. А человека того, попутчика, которому доверился, открылся, больше уж и не увидит в этой жизни, никогда не увидит. А облегчение получил, словно исповедовался.

Толяныч долго молчал, курил, глубоко, но аккуратно затягиваясь дымом дешевой сигареты. Я тоже молчал, спокойно любовался пламенем, отмечал, как раскаленный добела уголь, постепенно превращается в пепел, в прах. Не хотелось уходить от костра, так было тут привольно, спокойно, легко. Толяныч еще раз оглянулся на избушку, отметил про себя, что разговоры там стихают, значит, никто не выйдет, не помешает. Как-то медленно, вдумчиво, словно вытачивая из камня каждое слово, произнес фразу, заставившую меня напрячься, заставившую понять, что начинается долгий, трудный рассказ. И рассказ этот станет трудным не только для самого рассказчика, уж для него-то понятно, но и для меня, для слушателя. Я невольно бросил короткий взгляд на закрытую дверь зимовья, словно пытался сыскать поддержку в столь тяжелом рассказе, который предстояло мне выслушать. Но поддержки не нашел, решил положиться лишь на себя.

А фраза та была короткой, но такой объемной, такой тяжелой:

 Я ведь человека убил.

Взглянув на собеседника, я снова перевел глаза на огонь. Поленья в костре шипели и едва слышно потрескивали. Едва слышно. Снег вокруг кострища растаял и там, подле самых углей виднелась лужица, в которой тоже плясали языки костра. Отражались там.

 Убил. Так уж случилось. Мы жили в деревне. Отец конюшил, за конями колхозными ходил. Мать тоже в колхозе, а где еще, в деревне же.

Странное впечатление складывалось от произносимых у костра слов. Казалось, что каждое слово рассказчика, после того как оно произнесено, как бы подвергается обжигу в костре, ведь мы сидели по разные стороны. Чтобы произнесенное слово долетело до меня, до слушателя, оно должно пройти через огонь. И оно, слово, сказанное, именно проходило через огонь, обжигалось, и закалялось. Уж не могло быть такое слово ложью, не могло, оно бы просто сгорело. Так мне казалось, так и воспринимался рассказ. Чувствовал я искренность его и тяжесть каждого перекинутого через костер слова. Даже удивление, невольное удивление возникло у меня: как же он носит в себе такую тяжесть, как же. Ведь это и вправду кирпичи, камни, загруженные в человека за какие-то великие грехи. Он же, тем временем, не поднимая от костра глаз, продолжал.

 Отец войну прошел, на одной ноге деревяшка привязана, легкого нет. Побитый крепко. Ну, и, как любой фронтовик, был пьющим. Добрым, честным, но пьющим. Казалось, он из последних сил тратится на водку. Не было у него больше в жизни ни единой заветной цели, только мы с матерью, да водка. Нас он любил, очень.

Я молчал. Слушал внимательно, но даже смотреть на рассказчика избегал, боялся спугнуть установившуюся между нами связь. Связь исповедующегося грешника и простого, случайного слушателя,  сосуда, в который можно вылить, высказать свою исповедь.

 Матушка тоже часто и тяжело болела. Её молодость пришлась как раз на ту же самую войну, на те, тяжелейшие для здоровых и крепких женщин годы. Надорвалась она на безмужицкой колхозной работе. Ведь тогда даже землю на бабах пахали, бывало такое. Тяжело болела. Я в то время был подростком, особо не интересовался, чем именно болела мать. Болела, да и все. А больница, аж в районе была, это без малого сорок верст.

Толяныч умолк на какое-то время, поднялся и аккуратно, не расплескивая попусту искры, подложил несколько полешек в костер. Костер обрадовался, обнял пламенем свежие дровишки, оживился. Толяныч снова присел, чуть помолчал, полюбовался огнем, продолжил отправлять ко мне обожженные костром слова:

 Приступ у матушки случился. Меня дома не было. Отец запрыгал на своей деревяшке, кинулся в правление, просить подводу, чтобы матушку в больницу свезти. Председателя на месте не оказалось, не у кого спросить разрешения. Тогда он на конюховку и председательского мерина в оглобли, тот был настоящим конем, истинным. Для него эти сорок верст с кошевой, что горсть семечек, моментально бы домчал. Только со двора конюшни вывернули, отец, стоя в кошеве, хлыстом щелкает, торопится, снег комьями из под копыт мерина,  вот он, председатель. Ухватился за недоуздок, коня вздыбил, сам взъярился:  кто позволил?! Отец ему объяснять, да где там, кто станет его слушать. Он председателя за шубу, остановить хотел, объясниться. А тот не понял, подумал, что тот пьян, что в драку лезет. Огрел его несколько раз палкой. Председатель-то тоже воевал, тоже инвалид, с тросточкой ходил. Вот этой тростью и отходил батю. Коня не дал. А к вечеру маманя померла. Я от друзей прибежал: мать бездыханная, у отца запекшаяся кровь на губах, ревет пьяными слезами. Соседка мне все рассказала.

Звезды заполнили весь небосвод, казались слишком яркими и промороженными. Заря уже давно потухла и темень, таежная темень приблизилась, обступила костер. Деревья, огромные кедры, стояли вкруг костра, стояли задумчиво, словно тоже прислушивались к рассказу.

 Схватил ружье, отцовскую одностволку, патрон, какой попал под руку, и бегом. В правлении сторож был, мог бы, и задержать меня, как-то растерялся, видимо. Только и сказал, что председатель домой ушел. Видел же, что я не в себе, с ружьем. Вот. Я к дому председательскому, там рукой подать, через дорогу от правления, с лету прикладом в раму саданул, только стекла брызнули. Председатель подскочил, слова не успел сказать, я и пальнул. Дробовым патроном пальнул. Но считай рядом, почти в упор, так что дробь-то как пуля пошла. Сломился председатель пополам, свернулся там, за простенком.

В небе, вдруг, возник какой-то звук, бывает так: тишина, тишина и ниоткуда, ни из чего звук, протяжный такой, начинается с высокой ноты, а потом все ниже, все гуще, и уж совсем было должен в бас перейти, а он возьми, да и оборвись. Странно так, как бы и не по себе даже. А Толяныч улыбнулся своей скупой, будто насильно сотворенной улыбкой, на меня глянул и большим пальцем себе за спину показывает, вроде и за спину, а вроде и в небо:

Назад Дальше