Избежать столкновения с ними было, впрочем, нетрудно: они были заметны за версту, они были как прыщ на напудренном подбородке Вены. Нечто необъяснимо советское тут же угадывалось в грустно склоненной по-бычьи шее, в бессмысленной целеустремленности (в поисках дефицита?) походки, в приниженной сгорбленности и опущенном лице со взглядом исподлобья. Или же, наоборот, в болванистости выпученных от радости глаз и раскрытого рта, в гнусавом и надрывном голосе, все непрерывно и без разбора комментирующем, как акын перед чайной; в преувеличенной жестикуляции, как будто эти истосковавшиеся по вещам руки хотят все перетрогать и перещупать в новом для них мире сбывшегося сна. Именно к этой второй категории и относился тип, усевшийся напротив меня через скверик, у остановки, где я, в один из своих загулов в Гринцинге, дожидался обратного трамвая в Вену.
Слегка навеселе, я пропустил один трамвай, следующий ожидался через полчаса; мне ничего не оставалось, как усесться на лавочку и наблюдать, прикрывшись для виду газетой, классическую пантомиму ужимок эмиграции.
Он был не один: яростно жестикулируя и талмудически раскачиваясь, он втолковывал свое авторитетное мнение несомненно, по актуальным вопросам мировой политики и судеб земной цивилизации дородной американке в летней панамке и строгом платье в горошек; она была явно одной из тех дам-благотворительниц, добровольцев из американских агентств, что опекают прибывших в Вену советских евреев, как будто это психически больные родственники. Впечатление мой соотечественник производил действительно не слишком нормальное. Типу этому было лет под пятьдесят устрашающей породы спорщиков из провинциальных интеллигентов то ли инженер, то ли школьный преподаватель истории, разочаровавшийся в марксизме-ленинизме. Все в нем выдавало полуобразованного демагога с российских окраин: коренастый и раздутый, как уродливая картофелина, не в высоту, а в ширину и вбок, он был затянут, как в кожуру, в застиранную ковбойку; его кожа, как будто запыленная загаром, оттенялась сединой дорожной небритости; сломанная, видно, оправа его очков была перетянута около дужки клейким пластырем, и он деликатно придерживал очки двумя пальцами в неожиданно пародийном профессорском жесте.
Машинально скользя взглядом по газетной странице, я вздрагивал, как будто пойманный с поличным, от раскатистого и твердого российского «р» в немыслимом, изуродованном, переломанном по всем суставам английском моего бывшего соотечественника. Видимо, лишь я во всей округе мог догадаться о смысле его сентенций, которые он натужным голосом выкрикивал в ухо американке. Как и следовало ожидать, этот смысл сводился к осуждению австрийского населения за отсутствие душевной теплоты и недостаточное сопротивление советскому проникновению на Ближний Восток. Каждый советский человек точно знал, на кого надо сбросить атомную бомбу, чтобы спасти все светлое и гуманное на земле. Терпимость и политес заключались в том, что на одних бомбу надо было сбросить прямо сейчас, а на других несколько позже; разногласия возникали только по вопросу о сроках.
Американку подобные стратегические тонкости явно интересовали лишь постольку, поскольку мой бывший соотечественник находился под ее опекой и административным надзором. Она кивала охотно в знак согласия, но взгляд ее лениво блуждал по площади: так выглядят нянечки, приставленные к пациентам частных психиатрических клиник. Когда ее настырный собеседник слишком яростно начинал размахивать руками, до меня доносились ее вежливые, ни к чему не обязывающие возражения. Так беседуют с невменяемым. Разговор их так или иначе сворачивался. Американка поднялась и, энергично пожав руку моему правдолюбцу, зашагала, с завидной жовиальностью толстушек, в сторону винных погребков, откуда уже доносилось разудалое пение под грохот кружек, как будто имитирующих классический звуковой фон из советских фильмов о разгуле нацизма. Через плечо у американки свисала фотокамера, и я подумал, что, может быть, она вовсе и не опекает моего бывшего соотечественника, а столкнулась с ним случайно, разговорившись невзначай. Так или иначе, без опекунов или противников в споре этот тип существовать явно не мог: стоило американке удалиться, как его глаза стали прочесывать площадь в поисках новой идеологической жертвы. Я тут же еще глубже зарылся в свою английскую газету.
Но было поздно: он неумолимо продвигался в мою сторону и через мгновение уже усаживался на другом конце моей лавочки. Оглядевшись, он стал рывками пересаживаться, сокращая расстояние между нами, как подвыпивший гуляка, клеящий девицу на бульваре. Искоса я наблюдал за этой пантомимой загадочных кивков, невнятных хмыканий, зазывных улыбок, подмигиваний и подергиваний, пока наконец до меня не дошло, что своеобразная азбука немых изображала просьбу закурить. У него просто-напросто не было спичек. Я, почти не поворачиваясь, достал зажигалку и поднес огонек к его вывернутой в мою сторону физиономии с сигаретой в зубах. В последний момент порыв ветра рванул вбок огонек зажигалки, мой непрошеный сосед дернулся, сигарета вылетела у него изо рта, он вцепился в нее на лету всей пятерней, и от сигареты на глазах осталась рваная папиросная бумага и кучка табаку. Он тут же стал хлопать себя по карманам в поисках пачки, достал изжеванную бумажную обертку из самых дешевых местных сортов и убедился, что пачка совершенно пуста. Очки его с заклеенной скотчем дужкой съехали набок, вид у него был прежалкий, я не выдержал и достал свою пачку «Бенсон энд Хеджес». Он вытянул сигарету деликатно двумя пальцами, обнюхал ее, изучил английское торговое клеймо и сказал с уважением, полувопросительно: «Ынглишь? И, уже не сомневаясь, тыкнув пальцем в газету «Таймс» у меня на коленях: Ынглишь!»
Эта тонкая и прозрачная газетная страница, испещренная иностранными иероглифами, этот самый «ынглишь» стали для меня в это мгновение верным политическим убежищем, пуленепробиваемым стеклом, за которым я мог пересидеть в полной душевной безопасности эмигрантскую атаку и в то же время не упустить ни одного момента метаболизма этого марсианского пришельца. Признаться этому монстру в родстве значило проигнорировать собственный многолетний опыт освобождения от рабства советского прошлого и вновь приобщиться к ажиотажу эмигрантской толкучки в выборе новой родины. Каждый Рабинович этого заезда высказывал совершенно непререкаемое мнение насчет того, куда надо ехать. Но каждый тем не менее с энтузиазмом ждал опровержения своего окончательного решения, потому что втайне от себя подозревал, что кто-то другой знает нечто такое, что неизвестно ему: что-то кому-то давали получше здешнего где-то там, где нас нет. Полный аристократического презрения к подобным плебейским дилеммам, я не моргнув глазом кивнул и подтвердил, что я да, мол, «ынглишь». Признайся я в своем российском происхождении, разговор тут же скатился бы к выяснению того, где и как можно устроиться. Я же не был заинтересован в увеличении российского этнического меньшинства на Британских островах.
Мой Рабинович энергично затянулся английской сигаретой, снова поправил сломанную дужку очков по-лекторски, двумя пальцами, потер подбородок и, придвинувшись ко мне вплотную, доверительно сообщил на своем чудовищном английском, что Англией он крайне недоволен. Я осторожно поинтересовался, чем же это ему Англия не угодила. Англия, как выяснилось, не помогает Израилю. Я пробормотал что-то насчет декларации Бальфура и что даже мусульманские народы обвиняют Англию в том, что Израиль ее, Англии, креатура. На это неумолимый Рабинович возразил, что английские педерасты известные любители мусульманских народов, которых давно пора кастрировать; англичане накладывают эмбарго на продажу оружия израильтянам вместо того, чтобы засунуть хорошенькую бомбу в зад палестинским террористам. Эти палестинцы, которым давно следует пооторвать яйца, обосновались в Ливане и не дают жить местному христианскому населению, а весь мир, кроме Израиля, смотрит на это сквозь пальцы.
Тут мое любопытство к бреду бывших соотечественников стало уступать место застарелой неприязни: вновь российский человек знает, кому следует поотрывать яйца и кого кастрировать; вновь мы окружены врагами, и опять кто-то виноват в неприглядности и убогости нашего бытия и мышления; вновь готовится заговор против христианской цивилизации, и, чтобы ее спасти, надо сбросить еще на кого-то еще одну бомбу. Не говоря ни слова, я сунул под нос этому искателю справедливости разворот в «Таймс» с фотографией последней израильской бомбежки палестинского лагеря под Бейрутом: трупы стариков, женщин и, естественно, детей, да и террорист с оторванными яйцами в госпитале тоже не вызывал особого ликования. Мой компатриот смотрел на эту фотографию как в афишу коза. Об этом налете чуть ли не целую неделю долдонили все газеты, радио и телевидение, но советский Рабинович об этом впервые слышал.
«Я ведь по-английски и по-австрийски плохо понимаешь», признался он, коверкая грамматику; впервые за весь разговор на его лице появилось выражение беспомощности.
«Могли бы заглянуть в русскую газету, сказал я. Вам в отеле выдают бесплатно эмигрантскую прессу». «В каком отеле?» затряс он головой. Он не читает по-русски. Он русский презирает. На нем говорит Советский Союз, а Советский Союз поддерживает его кровных врагов палестинских террористов.
«На каком же, интересно, языке вы вообще читаете, если не по-русски? взбесился я на этого заново рожденного сиониста. Вас в школе какому языку обучали? Еврейскому, что ли? Или, может, арабскому?» «Ну да, арабский», кивнул он. И повторил: французский и, конечно, еще и арабский. Он же двуязычный, как всякий христианин-ливанец из Бейрута. И он развел руками, как будто извиняясь за знание арабского.
Ковбойка оказалась ливанского производства. Как и засаленные брюки с волдырями на коленях, и сломанная оправа очков, и башмаки на микропорке не по сезону; как и раскатистое твердое «р» в произношении. Его дом был взорван палестинцами, захватившими его квартал; они же расстреляли всю его семью. У него еле хватило на билет в Европу. Какими путями и зачем он попал в Австрию, трудно было понять: маршруты всех на свете эмигрантов объясняются не столько практической географией, сколько счетами с прошлым и надеждами на будущее, а они у каждого эмигранта слишком запутанны, чтобы разобраться в них случайному попутчику. Я узнал лишь, что работал он тут судомойщиком и на скверик выходил в свободные часы, чтобы поговорить с туристами: через них он узнавал, что происходит в мире, на газеты у него не было денег, да он и не знал, где они, французские и арабские газеты, продаются. Никуда из этого пригорода он не выезжал, а мечтал лишь об освобожденном Ливане, и еще иногда его посещали смутные мысли об эмиграции в Америку. Я был первым, с кем ему серьезно удалось разговориться о ливанских событиях. Мне ничего не оставалось, как снова взяться за газету «Таймс» и начать зачитывать подряд все заметки на ливанскую тему, разъясняя ему незнакомые слова и комментируя факты. С получасовым перерывом подошел еще один трамвай. Я не поднялся; уже охрипшим голосом я продолжал зачитывать английскую газету от корки до корки этому чудаку-ливанцу пока совсем не стемнело.
P. S. Мой московский Рабинович так в Вене и не появился; отчаявшись ждать, я вернулся в Лондон, где нашел от него телеграмму с сообщением о том, что эмигрировать он передумал и от выездной визы отказался.
1988Осторожно: двери закрываются
Я был уверен, что эти два типа следуют за мной. Я старался не упускать их из виду в уличной толпе по дороге к метро. Их бандитская внешность пугала и одновременно завораживала меня своей экзотичностью: странная российская помесь дембеля из афганцев с панком из породы английских футбольных болельщиков. Такие зонтиков с собой, естественно, не носят, и, поскольку с холодного мартовского неба на прохожих моросила какая-то депрессивная весенняя дрянь, шикарный плащ, вроде моего, им бы явно не помешал. Я купил его год назад в дорогом и дождливом Дублине. Плащ этот защищал в принципе от любой непогоды если он, конечно, на твоих плечах, а не на чьих-то еще. Казалось, эти два бугая сладострастно раздевали меня своими бегающими глазками тайком при всем честном народе. Похотливый прохвост и уличный громила крайне сходны в своих вкрадчивых замашках.
Возможно, я, как всякий иностранец в Москве, слишком легко был подвержен припадкам параноидального страха на улицах, кишащих, по слухам, в эти дни криминальным элементом всех видов и цвета кожи. Как бы то ни было, но эти двое не отставали от меня ни на шаг чуть ли не два квартала, а потом нырнули вместе со мной в метро. Собственно, в этом не было ничего удивительного: никакой другой станции поблизости не было. «Проспект Мира». Но почему, спрашивается, они выбрали именно метро? Могли же они сесть в автобус или, скажем, на трамвай; но нет, они выбрали тот же вид транспорта, что и я. Это было подозрительно. Я, естественно, старался отогнать эти мысли: мол, с инфантильностью эгоцентриков мы, как в детстве, воображаем, будто все люди вокруг направляются туда же, куда и ты.
Навязчивая мысль о том, что мне предстоит разделить свой маршрут с этими двумя мордами, внушала не столько страх, сколько физиологическое отвращение. Дело в том, что маршрут этот был для меня, по сути дела, эротическим: я ехал на свидание с любовницей. Не удивительно поэтому ощущение невероятного облегчения, когда мне удалось наконец избавиться от своего «хвоста» (как говорят в детективных историях) на пересадке с «Таганской» на «Марксистскую». Любопытно было бы, между прочим, разгадать мистическую логику в процессе переименования станций метро московскими властями. Почему вообще одни станции переименовываются, а другие нет? Зловещая «Площадь Дзержинского» превратилась, например, в столь же жутковатую «Лубянку», в то время как «Таганская» (тоже, между прочим, с тюремными ассоциациями) или не менее закосневшая в своем догматизме «Марксистская» почему-то оставлены в неприкосновенности строителями светлого капиталистического будущего. Я был, впрочем, рад, что власти не изменили название станции метро, где у меня было назначено свидание: «Шоссе Энтузиастов» по постельному энтузиазму эта любовная связь превосходила весь мой предыдущий советский опыт.
Мой интеллект был, очевидно, несколько замутнен этим энтузиазмом в предвкушении встречи: иначе я бы не вскочил так бездумно в поезд, как будто поджидавший именно меня у выхода на платформу из перехода к станции «Марксистская». Всем нам знакомо то неуловимое мгновение, когда поезд вот-вот тронется и уже слышно шипение сжатого воздуха в тормозных колодках, но двери еще открыты, еще остается возможность впрыгнуть в вагон. Тут-то я и увидел снова этих двух гавриков, сопровождавших меня всю дорогу до метро. Я-то думал, они отстали от меня в переходе. Я ошибался. Они стояли внутри вагона, прямо у дверей, как будто давно меня поджидали. Они усмехнулись, оглядывая меня, застывшего на платформе в параличе нерешительности. Оба, каждый со своей стороны, застопорили тут же ногами двойные двери вагона, не давая им захлопнуться.
«Прыгай! крикнули они мне весело, придерживая двери. Эй, ты, прыгай, чего боишься?»
«Не делай этого. Не надо. Не прыгай», давал мне мудрые инструкции внутренний голос разума. «Не бойся, прыгай: ты должен верить людям», подзуживал из другого угла моего затравленного мозга голос гуманности. Я продолжал пялиться на разгоряченные лица двух парней, зазывно махавших руками: «Чего стоишь, дурак, прыгай!»