Интервью со смертью - Анваер Александр Николаевич 8 стр.


Но как мне его назвать, как обозначить? Понятно, что он был строгим и единственным в своем роде судьей. Он, прямой как палка, стоял посреди ничто, словно воплощение самого закона. Как оказалось впоследствии, в один критический миг он высказал суждение, которому все последовали, и, возможно, это спасло мир. Но это обозначение было бы для него слишком односторонним. Когда говорят о судье, подразумевают и обвиняемого, и огромные, неприступные барьеры, разделяющие их. Однако тот, о ком я сейчас говорю, был выше этого, но был при этом доступен, если в данном случае допустимо такое выражение. Дело в том, что тяжкое бремя судейства, доставшееся ему, не убило в нем человеческое, но просто скрыло его. Мысленно я называл его пращуром, и это прозвище в наибольшей степени соответствовало его сущности. Но не следует понимать под этим нечто старческое на самом деле мой отец был старше и выглядел старше имя это лишь подчеркивало его ранг и степень благоговения, какое мы все испытывали по отношению к нему.

Все разом посмотрели на него, как только он вошел в комнату. Мой отец, невзирая на возраст, проворно вскочил с дивана и пошел ему навстречу. Толстяк тоже попытался встать, но, кряхтя, вынужден был сдаться и только выпрямился в кресле и сидел так до тех пор, пока пращур не занял свое место. Отец, конечно, хотел предложить пращуру почетное место на диване, но тот отказался и сел на самый неудобный стул у стола. Солома, из которой был сплетен этот стул, во многих местах порвалась. Отцу же пришлось занять свое прежнее место на диване. Он, испытывая неловкость, не отваживался откинуться на спинку и остался напряженно сидеть на краешке дивана. Все это время я, как приличествует хозяину, продолжал стоять. Стоял и мой брат, прислонившись к стене возле дивана.

Некоторое время все молчали. Толстяк снова откинулся на спинку кресла и сидел, время от времени громко сопя. Я подумал, что они ждут от меня первого слова. Но как мог я осмелиться заговорить? Пращур вообще не бывал здесь раньше, но что-то же побудило его прийти. Однако сам я уже видел его, хотя и издалека, и знал, что он существует и принял решение относительно меня.

В конце концов первым взял слово отец:

 Мы все пришли сюда, чтобы попросить тебя дать ему разрешение пойти к матери,  тихо и почтительно сказал он, обращаясь к пращуру.

До того момента я вообще не думал о матери и не мог даже предположить, что речь пойдет о ней. Но едва только мой отец высказался, как мне показалось, что я думал именно об этом.

На лице пращура не дрогнул ни один мускул. Было непонятно, услышал ли он обращенную к нему просьбу. Лицо пращура казалось высеченным из камня. Вперед резко выступали лоб и скулы. Виски были втянуты, как и впалые от непрестанных забот щеки. Рот выглядел как узкая полоска, губы были плотно сжаты; эти уста надежно охраняли от пустословия.

Толстяк беспокойно провел рукой по редким волосам и откашлялся. Заговорил, однако, не он, а учитель; он обратился к пращуру неожиданно резким тоном:

 Я готов выступить в роли защитника. Я уже давно хотел этого, но всегда отчетливо понимал, что тогда было рано. Ладно, не мне об этом судить. Но теперь настало время освободить ее из темницы смертоносного имени. Приговор когда-то был вполне оправданным, и никто не смеет в этом усомниться. Ее проступок вызвал такое отвращение и навлек на всех такую опасность, каковой подвергся бы весь мир, если бы этой женщине было позволено остаться на свободе. Но это и повод к осознанию того, что был необходим строгий закон, чтобы отыскать для нее новый путь и предотвратить рецидив. В то же время не было никакой уверенности в силе суда и в его успехе. В противном случае приговор был бы не столь суровым. Этот приговор, однако, был односторонним, как и все приговоры. Путь, указанный им, пройден, и результат побуждает к более мягкому отношению к ее деянию.

Толстяк задумчиво склонил голову, а отец успокоительно зашептал: «Нет! Нет!»

Раздраженный этим вмешательством, мой учитель, однако, продолжил:

 Но если отвлечься от этого, то ни у кого из нас больше нет права выносить прежний приговор в том виде, в котором он был озвучен. Эту женщину исключили из жизни, участие в которой она желала обеспечить своими средствами и на свой манер. Надо не становиться виновными, как эта женщина, но надо владеть своей судьбой. Надо признать эту попытку, но она оказалась неудачной, и теперь мы знаем, что по-другому не могло быть, ибо, по существу, она была половинчатой. Вместо того чтобы овладеть судьбой, ее просто боязливо вытеснили. Человек стал пленником страха, а не судьбы. Не нашедшее употребления росло за оградой закона, за которой люди влачили недостойное существование, лишенные тепла и красоты. Пустота, однако, напускается на сущее, и призрачный мир оказывается на грани крушения.

Толстяк удовлетворенно кивнул, а мой отец повторил слова: «лишенные тепла и красоты».

Учитель закончил словами:

 Сыновья должны снова рождаться от матерей, а не от рабынь. Мы, виновные в неудачной попытке, не имеем права прощать эту женщину, ибо и сами мы нуждаемся в прощении. Наш долг отменить приговор, вынесенный в других условиях и на основании других посылок. Так не будем же и впредь уклоняться от судьбы.

Пращур продолжал сидеть неподвижно, как изваяние. Только легкое подергивание мускулов шеи выдавало в нем жизнь и участие. Казалось, что слова рвутся из него, но он не желает отпускать их на волю. Глаз пращура не было видно они сидели глубоко в глазницах и были прикрыты густыми кустистыми бровями. Он казался оцепеневшим. Казалось, что он напряженно вчитывается в невидимые для нас письмена.

Теперь и другие заговорили о моей матери. Толстяк, например, говорил о ней долго и горячо, сопровождая свои слова энергичными жестами, словно хотел развеять высказанные им мысли. Он дружелюбно, в своей обычной манере, смеялся, но я был уверен, что, в сущности, он был сильно растроган и едва сдерживал слезы. Веселостью он словно куполом прикрывал свою великую обеспокоенность, и именно поэтому рядом с ним было так хорошо и спокойно; его речь воспринималась как прекрасная величественная музыка. Под звуки его голоса просветлело каменное лицо пращура, а складки стали мягче, как горные долины в свете лучей весеннего солнца. Но, возможно, я просто выдаю желаемое за действительное.

 Слишком много разговоров и умствования,  продолжал толстяк.  Хватит уже споров с самими собой и с миром. Было бы прекрасно когда-нибудь и успокоиться.

Он подавился слюной и закашлялся. Вся его голова, а не только лицо, побагровела от напряжения. Или он специально разыграл кашель? Я не осмелился постучать его по спине.

Все ждали, когда пройдет приступ кашля, но он кашлял до полного изнеможения, жестами прося у всех извинения. Он перестал кашлять, только окончательно выбившись из сил. Потом я услышал, как мой отец робко и просительно произнес:

 Эта бедняжка вовсе не плоха. Она очень, очень обрадуется.

Теперь пращур повернулся ко мне лицом. Однако мне невозможно и непозволительно говорить об этом. Я видел, как мой брат от охватившего его возбуждения переступил с ноги на ногу. При этом он то ли головой, то ли плечом задел небольшую картину, висевшую на стене. Картина закачалась и, как мне показалось, бесконечно долго колебалась из стороны в сторону. Слышалось шуршание шнурка о гвоздь, на котором она висела. Я не могу сказать, как долго это продолжалось. В тот момент я был лишь прозрачной мыслью великана.

«Почему он дрожит?»  вопрошали глаза, взгляд которых испытующе ощупывал меня. Я же по-прежнему не понимал, чего от меня хотят.

 Это не страх,  ответил стоявший рядом со мной учитель, и я снова обрел почву под ногами.  Это колыхание листьев на вечернем ветерке. Это неопределенность, в которой пребывает существо, не знающее своей матери.

Я испуганно взглянул на своего младшего брата, ибо опасался, что эти слова могут оскорбить его. Однако он лишь дружелюбно мне улыбнулся.

 Какой страх?  снова заговорил толстяк.  Это радостная робость.

 И любовь,  тихо добавил отец.

 И забота тоже?  спросил пращур.  Из этого проистечет великая забота. Но тогда нас здесь уже не будет.

 Мы свято хранили и храним нашу заботу в своих душах, ибо люди не желали ее и признавали лишь низменные нужды, каковые искажают и уродуют все истинное,  ответил ему учитель.  Вернем им заботу и тем исполним свой долг.

 Так и есть,  добавил толстяк и заплакал, на этот раз даже не пытаясь скрыть слезы.

 Да будет так,  заключил мой отец.

Пращур еще некоторое время сидел, полностью погрузившись в себя. Затем положил свои костлявые руки ладонями вверх на стол и, внимательно их рассматривая, заговорил: «Хорошо! Отведите его к ней, чтобы он перестал блуждать во тьме».

Он сказал это, обращаясь к моему брату. С этими словами пращур встал, а вслед за ним поднялись и все остальные. Я забыл, сказали ли они мне что-нибудь на прощание; я был слишком сильно растроган. Но нет, я помню, что отец некоторое время стоял передо мной, и мы даже хотели обняться, но не стали: это было у нас не в обычае.

Потом я пустился в путь вместе с моим братом.

Возможно, тот, кто это слушает, уже заскучал и думает: почему он не рассказывает о том доме и женщине, с которой он остался наедине? Ибо это куда важнее. Не хочет ли он от нас что-то утаить?

Я, однако, не знаю, что важнее. Этих мужчин уже нет рядом со мной, и некому направлять и охранять мою жизнь. Не думаю, что они махнули на меня рукой: это не в их правилах. Они снова придут, когда в этом появится необходимость. Но не я буду предметом их заботы и внимания. Тот, кто их ищет, тот их не находит. Того, кто кричит им вслед или жалобно взывает к ним всем или к кому-то из них: «Почему вы меня оставили?»  они не услышат. Грубый окрик вернется к кричащему и раздавит его самого. Можно искать мать и в любой момент ее найти. С теми мужчинами все обстоит по-другому. Надо лишь надеяться, что они будут сами тебя искать.

Именно поэтому вынужден я так много о них говорить чтобы объяснить, как так вышло, что я в конце концов пришел к своей матери. Одно немыслимо без другого, также и та женщина, о которой я, вероятно, говорю слишком мало определенного и точного. Пусть даже ее плохо видно, к ней надо прислушиваться тем слухом, который настроен на звучание слов. Возможно, в промежутках, когда я умолкаю, лучше всего слышны слова, прячущиеся в моем дыхании.

Понятно, что было бы очень красиво, если бы я смог рассказать: мы вместе прошли по столовой мимо убранного стола. Она переставила на нем вазу, и мы перешли в комнату с книгами и роялем. Там мы некоторое время посидели, устало обсудив ужин, и она полностью отбросила роль хозяйки дома. Однако все это я придумал себе потом.

Ну, несомненно только одно отношения с этой женщиной у меня стали более доверительными, чем я задумывал. Но как это получилось, совершенно стерлось из моей памяти. То, что было раньше, было уже абсолютно не важно.

Я отчетливо помню, что находился в ее комнате. Это была та самая комната, в которой стояло зеркало, где я не увидел своего отражения, и ее кровать, лежа в которой я видел сон. Но теперь стояла ночь, и окна были задернуты тяжелыми занавесками. Когда я это рассказываю, я почти физически ощущаю, что она это та женщина, которой я все это сообщаю. Горела единственная свеча в белом подсвечнике, стоявшем перед зеркалом. Свеча отбрасывала теплый свет на руки и лицо женщины. Остальная часть комнаты была погружена в мягкий сумрак. Я, невидимый, стоял за спиной женщины, а сама она сидела на низком пуфике перед зеркалом.

Не возьму на себя смелость утверждать, что мы полюбили друг друга. Скорее могу предположить, что мы пустились в этот путь с совсем иными целями. Мы легко могли бы, не заметив, разминуться, но случайно увидели друг друга, и каждый решил: это именно тот человек, которого я искал.

Я говорил ей то, что не раз слышал раньше: «Из этого проистечет великая печаль». В тот момент уста мои были запечатаны для добрых слов. Если бы я на самом деле хотел избежать печали, то тотчас бы ушел, не сказав ни слова. Но как бы то ни было, я хотел снять с себя ответственность, и это было малодушие.

Она, с сомнением во взгляде, высматривала мое изображение в зеркале. Я не отважился выйти из темноты, боясь, что она заметит отсутствие моего отражения. Из-за того что я стоял в темноте, в ее глазах тоже царила почти непроницаемая тьма. Но она точно и верно угадывала направление звука моего голоса и смотрела туда. То ли ее взгляд медленно приближался, то ли я сам входил в поле его видимости, ибо испытывал жгучее любопытство: чье изображение было в зеркале, мое или кого-то другого? И тут со мной произошло страшное, и я мог лишь беспомощно взирать на это. В наказание за мою нерешительность стал я свидетелем моей судьбы.

Я видел, как бреду сквозь капли тягучего тумана. Я бежал от неотвратимого, сам не зная куда. Я все время менял направление, петлял кругами. Тот, кого я видел, был совсем не тот человек, хвастливо говоривший о себе, о том, к какому выводу относительно него якобы пришло высокое собрание в его комнате. Видимо, пращур еще тогда все распознал, ведь недаром он спросил: «Почему он дрожит?»

Теперь и я видел, как сильно я дрожал. Меня неистово трясло, и вместе со мной содрогались окружавший меня туман и земля, на которой я, как мне казалось, стоял. Это было отвратительное зрелище. Нигде не было того, на что можно было бы опереться. Ни дерева, ни стены. Все, что было мне известно и знакомо, растворилось в небытии. Мир превратился в вязкое, глинистое море. Временами я видел только свою голову когда проваливался во впадину волны, а иногда только ноги когда взбирался на холм и все мое туловище исчезало в густом тумане. Я слышал собственное пыхтение от непомерной натуги, и каждый раз, когда я вытаскивал ногу из месива глины, раздавался чавкающий звук.

Я часто останавливался и прислушивался. Я отчетливо улавливал свои мысли. Если бы я раньше обращал внимание на мелкие робкие нежности, вместо того чтобы грубо их отталкивать. Например, когда двое сидят напротив друг друга за столом, как это долгие годы происходило ежедневно. Человек подносит ко рту ложку за ложкой, но не думает о еде. Он думает о борьбе, происходящей за его спиной, и, жуя и глотая, человек продолжает яростно вести начатую с утра борьбу. Внезапно он чувствует ласковое прикосновение к руке. Человек выглядит удивленным и испуганным, словно ощутил кожей врага, но, повернув голову, он видит улыбку, и прикосновение длится еще миг, пока он раздраженно не отталкивает руку. Так и продолжается до тех пор, пока в один прекрасный день человек вдруг обнаруживает, что остался в стороне. Когда липы покрываются молодой листвой, он видит это и испытывает томительную тягу влиться в это возрождение жизни. Но первого, самого главного слова он уже не находит. Человек печалится, грустят и липы, но человек все равно остается в стороне.

Там, вовне, когда-то была война. Народы, обезумев, старались уничтожить друг друга. С тех пор утекло много воды. Едва ли и мертвые ее помнят. Они говорят себе: это к лучшему, что мы забыли войну, и мы окончательно ее забудем, ведь иначе кто-нибудь захочет снова попытать счастья, и он станет утверждать, что надо отомстить за нас. Но это всего лишь пустая отговорка, потому что на самом деле он просто недоволен собой; ибо нам нужна не месть, нам нужен мир. А тогда тогда на дом обрушилось стихийное бедствие. Звенели оконные стекла, трескались потолки, дрожащие стены угрожали рухнуть в любую минуту, чтобы погрести под собой все живое. Я, однако, кричал: «Так и надо! Так и надо!»  и надувался от собственного твердолобого упрямства. Тогда кто-то рядом со мной тихо произнес: «Ты делаешь мне очень больно». И пол закачался у меня под ногами.

Назад Дальше