Богомолье. Старый Валаам - Шмелев Иван Сергеевич 4 стр.


Пока поит Антипушка, мы говорим с Максимычем, он нас хвалит, что идем к Троице-Сергию: «Дело хорошее»,  говорит, сует пылающую лучину в самоварчик и велит погодить маленько гривенничек на свечки вынесет. Горкин машет: «Че-го, сочтемся!»  но Максимыч отмахивается: «Не-э, это уж статья особая»  и выносит два пятака. За один Преподобному поставить, а другую «выходит, что на канун за упокой души воина Максима». Горкин спрашивает: «Так и не дознались?» Максимыч смотрит на самоварчик, чешет у глаза и говорит невесело:

 Обер проезжал намедни, подозвал пальцем помнит меня. Говорит: «Не надейся, Гаврилов, к сожалению все министры все бумаги перетряхнули и следу нет!» Пропал под Плевной. В августу месяце два года будет. А ждали со старухой. Охотником пошел. А место какое выходило, Городской части самые Ряды, Ильинка

Горкин жалеет, говорит: «Живот положил молиться надо».

 Не воротишь  говорит в дым Максимыч, над самоварчиком. А я-то его боялся раньше.

Слышу, кричит отец, скачет на нас Кавказкой:

 Богомольцы, стой! Ах, Горка как мне, брат, глаз твой нужен! рощи торгую у Васильчиковых, в Коралове делянок двадцать. Как бы не обмишулиться!

 Вот те раз  говорит Горкин растерянно,  давеча-тο бы сказали!.. Как же теперь дороги-то наши розные?..

 Ползите уж, обойдусь. Не хнычешь?  спрашивает меня и скачет к Крымку, налево.

 На вот, не сказал давеча!  всплескивает руками Горкин.  Под Звенигород поскакал. Ну, горяч!.. Пожалуй, и к Савве Преподобному доспеет.

Я спрашиваю, почему теперь у Гаврилова усы седые и он другой.

 Рано, не припарадился. А то опять бравый будет. Иначе ему нельзя.

Якиманка совсем пустая, светлая от домов и солнца. Тут самые раскупцы, с Ильинки. Дворники, раскорячив ноги, лежат на воротных лавочках, бляхи на них горят. Окна вверху открыты, за ними тихо.

 Домна Панферовна, жива?..

 Жи-ва сам-то не захромай  отзывается Домна Панферовна с одышкой.

Катится вперевалочку, ничего. Рядом, воробушком, Анюта с узелочком, откуда глядит калачик. Я на сене, попрыгиваю, пою себе. Попадаются разносчики с Болота, несут зеленый лук молодой, красную, первую, смородинку, зеленый крыжовник аглицкий на варенье. Едут порожние ломовые, жуют ситный, идут белые штукатуры и маляры с кистями, подходят к трактирам пышечники.

Часовня Николая Чудотворца, у Каменного моста, уже открылась, заходим приложиться, кладем копеечки. Горкин дает мне из моего мешочка. Там копейки и грошики. Так уж всегда на богомолье милостыньку дают, кто просит. На мосту Кривая упирается, желает на Кремль глядеть: приучила так прабабушка Устинья. Москва-река в розовом туманце, на ней рыболовы в лодочках, подымают и опускают удочки, будто водят усами раки. Налево золотистый, легкий, утренний храм Спасителя, в ослепительно золотой главе: прямо в нее бьет солнце. Направо высокий Кремль, розовый, белый с золотцем, молодо озаренный утром. Тележка катится звонко с моста, бежит на вожжах Антипушка. Домна Панферовна, под зонтом, словно летит по воздуху, обогнала и Федю. Кривая мчится, как на бегах, под горку, хвостом играет. Медленно тянем в горку. И вот Боровицкие ворота.

Горкин ведет Кремлем.

Дубовые ворота в башне всегда открыты и день, и ночь. Гулко гремит под сводами тележка, и вот он, священный Кремль, светлый и тихий-тихий, весь в воздухе. Никто-то не сторожит его. Смотрят орлы на башнях. Тихий дворец, весь розовый, с отблесками от стекол, с солнца. Справа обрыв, в решетке, крестики древней церковки, куполки, зубчики стен кремлевских, Москва и даль.

Горкин велит остановиться.

Крестимся на Москву внизу. Там, за рекой, Замоскворечье, откуда мы. Утреннее оно, в туманце. Свечи над ним мерцают белые колоколенки с крестами. Слышится редкий благовест.

А вот соборы.

Грузно стоят они древними белыми стенами, с узенькими оконцами, в куполах. Пухлые купола клубятся. За ними синь. Будто не купола: стоят золотые облака клубятся. Тлеют кресты на них темным и дымным золотом. У соборов не двери дверки. Люди под ними мошки. В кучках сидят они, там и там, по плитам Соборной площади. Что ты, моя тележка и что я сам! Остро звенят стрижи, носятся в куполах, мелькая.

 Богомольцы-то,  указывает Горкин,  тут и спят, под соборами, со всей России. Чаек попивают, переобуваются хорошо. Успенский, Благовещенский, Архангельский Ах и хорошие же соборы наши душевные!..

Постукивает тележка, как в пустоте,  отстукивает в стенах горошком.

 Во, Иван-то Великой ка-кой!..

Такой великий больно закинуть голову. Он молчит.

Мимо старинных пушек, мимо пестрой заградочки с солдатом, который обнял ружье и смотрит, катится звонкая тележка, книзу, под башенку.

 А это Никольские ворота,  указывает Горкин.  Крестись, Никола,  дорожным помочь. Ворочь, Антипушка, к Царице Небесной нипочем мимо не проходят.

Иверская открыта, мерцают свечи. На скользкой железной паперти, ясной от скольких ног,  тихие богомольцы, в кучках, с котомками, с громкими жестяными чайниками и мешками, с палочками и клюшками, с ломтями хлеба. Молятся, и жуют, и дремлют. На синем, со звездами золотыми, куполке железный, с мечом, Архангел держит высокий крест.

В часовне еще просторно и холодок, пахнет горячим воском. Мы ставим свечки, падаем на колени перед Владычицей, целуем ризу. Темный знакомый лик скорбно над нами смотрит всю душу видит. Горкин так и сказал: «Молись, а она уж всю душу видит». Он подводит меня к подсвечнику, широко разевает рот и что-то глотает с ложечки. Я вижу серебряный горшочек, в нем на цепочке ложечка. Не сладкая ли кутья, какую дают в Хотькове? Горкин рассказывал. Он поднимает меня под мышки, велит ширьше разинуть рот. Я хочу выплюнуть и страшусь.

 Глотай, глотай, дурачок святое маслице  шепчет он.

Я глотаю. И все принимают маслице. Домна Панферовна принимает три ложечки, будто пьет чай с вареньем, обсасывает ложечку, облизывает губы и чмокает. И Анюта как бабушка.

 Еще бы принял, а?  говорит мне Домна Панферовна и берется за ложечку,  животик лучше не заболит, а? Моленое, чистое, афонское, а?..

Больше я не хочу. И Горкин остерегает:

 Много-то на дорогу не годится, Домна Панферовна кабы чего не вышло.

Мы проходим Никольскую, в холодке. Лавки еще не отпирались сизые ставни да решетки. Из глухих, темноватых переулков тянет на нас прохладой, пахнет изюмом и мятным пряником: там лабазы со всякой всячиной.

В голубой башенке Великомученик Пантелеймон. Заходим и принимаем маслице. Тянемся долго-долго и все Москва. Анюта просится на возок, кривит ножки, но Домна Панферовна никак: «Взялась и иди пешком!» Входим под Сухареву башню, где колдун Брюс сидит, замуравлен на веки вечные. Идем Мещанской все-то сады, сады. Движутся богомольцы, тянутся и навстречу нам. Есть московские, как и мы; а больше дальние, с деревень: бурые армяки-сермяга, онучи, лапти, юбки из крашенины, в клетку, платки, поневы,  шорох и шлепы ног. Тумбочки деревянные, травка у мостовой; лавчонки с сушеной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками на двери, с жирною «астраханкой» в кадках. Федя полощется в рассоле, тянет важную, за пятак, и нюхает не духовного звания? Горкин крякает: хоро-ша! Говеет, ему нельзя. Вон и желтые домики заставы, за ними даль.

 Гляди, какие рязанские!  показывает на богомолок Горкин.  А ушками-тο позадь смоленские. А то тамбовки, ноги кувалдами Сдалече, мать?

 Дальние, отец рязанские мы, стяпные  поет старушка. Московский сам-то? Внучек табе-то паренек? Картузик какой хороший почем такой?

С ней идет красивая молодка, совсем как девочка, в узорочной сорочке, в красной повязке рожками, смотрит в землю. Бусы на ней янтарные, она их тянет.

 Твоя красавица-то?  спрашивает Горкин про девочку, но та не смотрит.

 Внучка мне больная у нас она  жалостно говорит старушка и оправляет бусинки на красавице.  Молчит и молчит, с год уж первенького как заспала, мальчик был. Вот и идем к Угоднику. Повозочка-то у табе нарядная, больно хороша, увозлива почем такая?

Тележка состукивает на боковину, катится хорошо, пылит. Домики погрязней, пониже, дальше от мостовой стучат черные кузницы, пахнет угарным углем.

 Прощай, Москва!  крестится на заставе Горкин.  Вот мы и за Крестовской, самое богомолье начинается. Ворочь, Антипушка, под рябины, к Брехунову закусим, чайку попьем. И садик у него приятный. Наш, ростовский приговорки у него всякие в трактире, росписано хорошо

Съезжаем под рябины. Я читаю на синей вывеске «Трактир Отрада с Мытищинской водой Брехунова и Сад».

 Ему с ключей возят. Такая вода упьешься! И человек раздушевный.

 А селедку-тο я есть не стану, Михал Панкратыч,  говорит Федя, поговеть тоже хочу. Куда ее?..

 Хорошее дело, поговей. Пятак зря загубил да ты богатый. Проходящему кому подай куда!

 А верно!..  говорит Федя радостно и сует старику с котомкой, плетущемуся в Москву.

Старичок крестится на Федю, на селедку и на всех нас.

 Во-от спаси тя Христос, сынок а-а-а спаси тя  тянет он едва слышно, такой он слабый,  а-а-а селедка спаси Христос сынок

 Как Господь-то устраивает!  кричит Горкин.  Будет теперь селедку твою помнить до самой до смерти.

Федя краснеет даже, а старик все щупает селедку. Его обступают богомолки.

 С часок, пожалуй, пропьем. Кривую-тο лучше отпрячь, Антипушка во двор введем. Маленько постойте тут, скажу хозяину.

Богомольцы все движутся. Пахнет дорогой, пылью. Видны леса. Солнце уже печет, небо голубовато-дымно. Там, далеко за ним радостное, чего не знаю,  Преподобный. Церкви всегда открыты, и все поют. Господи, как чудесно!..

 Вводи, Антипушка!  кричит Горкин уж со двора.

За ним хозяин, в белой рубахе, с малиновым пояском под пузом, толстый, веселый, рыжий. Хвалит нашу тележку, меня, Кривую, снимает меня с тележки, несет через жижицу в канавке и жарко хрипит мне в ухо:

 Вот уважили Брехунова, заглянули! А я вам стишок спою, все мои гости знают

Богомольный садик

Мы на святой дороге, и теперь мы другие, богомольцы. И все кажется мне особенным. Небо как на святых картинках, чудесного голубого цвета, такое радостное. Мягкая, пыльная дорога, с травкой по сторонам, не простая дорога, а святая: называется Троицкая. И люди ласковые такие, все поминают Господа: «Довел бы Господь к Угоднику», «Пошли вам Господи!»  будто мы все родные. И даже трактир называется «Отрада».

Распрягаем Кривую и ставим в тень. Огромный кудрявый Брехунов велит дворнику подбросить ей свежего сенца только что подкосили на усадьбе, ведет нас куда-то по навозу и говорит так благочестиво:

 В богомольный садик пожалуйте Москву повыполоскать перед святой дорожкой, как говорится.

Пахнет совсем по-деревенски сеном, навозом, дегтем. Хрюкают в сараюшке свиньи, гогочут гуси, словно встречают нас. Брехунов отшвыривает ногой гусака, чтобы не заклевал меня, и ласково объясняет мне, что это гуси, самая глупая птица, а это вот петушок, а там бочки от сахара, а сахарок с чайком пьют, и удивляется: «Ишь ты какой, даже и гусей знает!» Показывает высокий сарай с полатями и смеется, что у него тут «лоскутная гостиница», для странного народа.

 Поутру выгоняю, а к ночи битком за тройчатку, с кипятком! Из вашего леску! Так папашеньке и скажите: был мол, у Прокопа Брехунова, чай пил и гусей видал. А за лесок, мол, Брехунов к Покрову никак не может а к Пасхе, может, Господь поможет.

Все смеются. Анюта испуганно шепчет мне: «Бабушка говорит, все трактирщики сущие разбойники зарежут, кто ночует!» Но Брехунов на разбойника не похож. Он берет меня за голову, спрашивает: «А Москву видал?»  и вскидывает выше головы. Я знаю эту шутку, мне нравится, пальцы только у него жесткие. Он повертывает меня и говорит: «Мне бы такого паренька-тο!» У него все девчонки, пять штук девчонок, на пучки можно продавать. Домна Панферовна не велит отчаиваться, может что-то поговорить супруге. Брехунов говорит навряд, у старца Варнавы были, и он не обнадежил: «Зачем, говорит, тебе наследничка?»

 Говорю Господь дает, расширяюсь а кому всю машину передам? А он, как в шутку: «Этого добра и без твоего много!»  трактирных, значит, делов.

 Не по душе ему, значит,  говорит Горкин,  а то бы помолился.

 А чайку-тο попить народу надо? Говорю: «Басловите, батюшка, трактирчик на Разгуляе открываю». А он опять все сомнительно: «Разгуляться хочешь?» Открыл. А подручный меня на три тыщи и разгулял! В пустяке вот и то провидел.

Горкин говорит, что для святого нет пустяков, они до всего снисходят.


Пьем чай в богомольном садике. Садик без травки, вытоптано, наставлены беседки из бузины, как кущи, и богомольцы пьют в них чаек. Все народ городской, небедный. И все спрашивают друг друга, ласково: «Не к Преподобному ли изволите?»  и сами радостно говорят, что и они тоже к Преподобному, если Господь сподобит. Будто тут все родные. Ходят разносчики со святым товаром с крестиками, с образками, со святыми картинками и книжечками про «жития». Крестиков и образков Горкин покупать не велит: там купим, окропленных со святых мощей, лучше на монастырь пойдет. В монастыре, у Троице-Сергия, три дня кормят задаром всех бедных богомольцев, сколько ни приходи. Федя покупает за семитку книжечку в розовой бумажке «Житие Преподобного Сергия»,  будем расчитывать дорогой, чтобы все знать. Ходит монашка в подкованных башмаках, кланяется всем в пояс просит на бедную обитель. Все кладут ей по силе-возможности на черную книжку с крестиком.

 И как все благочестиво да хорошо, смотреть приятно!  говорит Горкин радостно.  А по дороге и еще лучше будет. А уж в Лавре и говорить нечего. Из Москвы как из ада вырвались.

Бегают белые половые с чайниками, похожими на большие яйца: один с кипятком, другой, поменьше, с заварочкой. Называется парочка. Брехунов велит заварить для нас особенного, который розаном пахнет. Говорит нам:

 Кому вот те на, а для вас господина Боткина! Кому пареного, а для вас баринова!

И приговаривает стишок:

 А ежели по-богомольному, то вот как: «Поет монашек, а в нем сто чашек?»  отгадай, ну-ка? Самоварчик! А ну, опять «Носик черен, бел-пузат, хвост калачиком назад?» Не знаешь? А вон он, чайничек-то! Я всякие загадки умею. А то еще богомольное, монахи любят «Господа помо-лим, чайком грешки промоем!» А то и «ки-шки промоем» и так говорят.

 Это нам не подходит, Прокоп Антоныч,  говорит Горкин,  в Москве наслушались этого добра-то.

 Москва уж всему обучит. Гляди ты, прикусывает-то как чисто, а!  дивится на меня Брехунов,  и кипятку не боится!

Предлагает нам расстегайчика, кашки на сковородке со снеточком, а то московской соляночки со свежими подберезничками. Горкин отказывается. У Троицы, Бог даст, отговемшись, в «блинных», в овражке, всего отведаем и грибочков, и карасиков, и кашничков заварных, и блинков, то-ce а теперь, во святой дороге, нельзя ублажать мамон. И то бараночками да мягоньким грешим вот, а дальше уж на сухариках поедем, разве что на ночевке щец постных похлебаем.

Брехунов хвалит, какие мы правильные, хорошо веру держим:

 Глядеть на вас утешительно, как благолепие соблюдаете. А мы тут, как черви какие, в пучине крутимся, праздники позабыли. На Масленой вон странник проходил может, слыхали Симеонушка-странник?

 Как не слыхать,  говорит Горкин,  сосед наш был, на Ордынке кучером служил у краснорядца Пузакова, а потом, годов пять уж, в странчество пошел, по благодати. Так что он-то?..

 На все серчал. Жена его на улице ветрела, завела в трактир, погреться, ростепель была, а на нем валенки худые и промокши. Увидал стойку Масленица, понятно, выпимши народ, у стойки непорядок, понятно, шкаликами выстукивают во как и разговор не духовный, понятно Он первым делом палкой по шкаликам, начисто смел. Мы его успокоили, под образа посадили, чайку, блинков, то-ce Плакать принялся над блинками. Один блин и сжевал-тο всего. Потом кэ-эк по чайнику кулаком!.. «А,  кричит,  чаи да сахары, а сами катимся с горы!..» Погрозил посохом и пошел. Дошел до каменного столба к заставе да трои суток и высидел, бутошник уж его принял, а то стечение народу стало, проезду нет. «Мне,  говорит,  у столба теплей, ничем на вашей печке!» Грешим, понятно, много. Такими-то еще и держимся.

Назад Дальше