Отец спрашивает, прищурясь:
Ну, как, недовольный человек, а? Плоха, что ли?
Спрашивает и Горкин, и голос его сомнительный.
А, как по-твоему? Ничего тележонка а?
Колесник шлепает вдруг по грядке, словно он рассердился на тележку, и взмахивает на нас рукою с трубкой:
И где ее делали такую?! Хошь в Киев за Киев поезжайте сносу ей довеку не будет, вот вам и весь мой сказ! Слажена-тο ведь ка-ак, а!.. Что значит на совесть-то делана а? Были мастера Да разве это тележка, а?.. смотрит он на меня чего-то, не тележка это, а детская игрушка! И весь разговор.
Так все и просияли. Наказал шкворень разве переменить? Да нет, не стоит, живет и так. Даже залез в оглобли и выкатил на себе тележку. Ну прямо перышко!
На такой ездить жалко, говорит он, не хмурясь. Ты гляди, мудровал-то как! За одной резьбой, может, недели три проваландался А чистота-то, а ровнота-то какая, а! Знаю, тверской работы пряники там пекут рисованы. А дуга где?
Находят дугу, за санками. Все глядят на дугу: до того вся рисована! Колесник вертит ее и так, и эдак, оглаживает и колупает ногтем, проводит по ней костяшками, и кажется мне, что дуга звенит рубчиками звенит.
Кружева! Только молодым кататься, пощеголять. Картина писаная!..
К нам напрашиваются в компанию веселей идти будет, но Горкин всем говорит, что идти не заказано никому, а веселиться тут нечего, не на ярмарку собрались. Чтобы не обидеть, говорит:
Вам с нами не рука, пойдем тихо, с пареньком, и четыре дня, может, протянемся, лучше уж вам не связываться.
Пойдет с нами Федя, с нашего двора, бараночник. Он из себя красавец, богатырь парень, кудрявый и румяный. А главное богомольный и согласный, складно поет на клиросе, и карактер у него лен. С ним и в дороге поспокойней. Дорога дальняя, все лесами. Идти не страшно, народу много идет, а бывает припоздаешь, задержишься а за Рохмановом овраги пойдут, мосточки, перегоны глухие, с возов сколько раз срезали. А под Троицей Убитиков овраг есть, там недавно купца зарезали. Преподобный поохранит, понятно да береженого и Бог бережет.
Еще с нами идет Домна Панферовна, из бань. Очень она большая, «сырая» так называет Горкин, с ней и проканителишься, да женщина богомольная и обстоятельная. С ней и поговорить приятно, везде ходила. Глаза у ней строгие, губа отвисла, и на шее мешок от жира. Но она очень добрая. Когда меня водили в женские бани, она стригла мне ноготки и угощала моченым яблочком. Я знаю, что такого имени нет Домна Панферовна, а надо говорить Домна Парфеновна, но я не мог никак выговорить, и всем до того понравилось, что так и стали все называть Панферовна. А отец даже напевал Пан-фе-ровна! Очень уж была толстая, совсем Пан-фе-ровна. Она и пойдет с нами, и за мною поприглядит, все-таки женский глаз. Она и костоправка, может и живот поправить, за ноги как-то встряхивает. А у Горкина в ноге какая-то жила отымается, заходит, она и выправит.
С ней пойдет ее внучка учится в белошвейках, старше меня, тихая девочка Анюта, совсем как куколка, все только глазками хлопает и молчит, и щечки у ней румяно-белые. Домна Панферовна называет ее за эти щечки «брусничника ты моя беленькая-свеженькая».
Напрашивался еще Воронин-булочник, но у него «слабость», запивает, а человек хороший, три булочных у него, обидеть человека жалко, а взять намаешься. Подсылали к нему Василь Василича к Николе-на-Угреши молиться звать, там работа у нас была, но Воронин и слушать не хотел. Хорошо брат приехал и задержал, и поехали они на Воробьевку, к Крынкину, на Москву смотреть. Мы уж от Троицы вернулись, а они все смотрели, Господь отнес.
К нам приходят давать на свечи и на масло Угоднику и просят вынуть просвирки, кому с Троицей на головке, кому с Угодником. Все надо записать, сколько с кого получено и на что. У Горкина голова заходится, и я ему помогаю. Святые деньги, с записками, складываем в мешочек. Есть такие, что и по десяти просвирок заказывают, разных, и за гривенник, и за четвертак даже. Нам одним прикинул на счетах Горкин больше ста просвирок придется вынуть и родным, и знакомым, а то могут обидеться: скажут у Троицы были, а «милости» и не принесли.
Антипушка уже мыл Кривую и смазал копытца дочерна словно калошки новые. Приходил осмотреть кузнец, в порядке ли все подковы и как копыта. Тележка уже готова, колеса и оси смазаны, и будто дорогой пахнет. Горкин велит привернуть к грядкам пробойники, поаккуратней как, ветки воткнем на случай, беседочку навесим от солнышка либо от дождичка укрыться. Положен мешок с овсом, мягко набито сеном, половичком накрыто прямо тебе постеля! Сшили и мне мешочек, на полотенчике, как у всех. А посошок вырежем в дороге, ореховый: Сокольниками пойдем, орешнику там каждый себе и выберет.
Все осматривают тележку, совсем готовую, поезжай. Господь даст, завтра пораньше выйдем, до солнушка бы Москвой пройти, по холодочку. Дал бы только Господь хорошую погоду завтра!
Мне велят спать ложиться, а солнышко еще и не садилось. А вдруг без меня уйдут? Говорят спи, не разговаривай, уж пойдешь. Потому и Кривая едет. Я думаю, что верно. Говорят: Горкин давно уж спит и Домна Панферовна храпит, послушай.
Я иду проходной комнаткой к себе. Домна Панферовна спит, накрывшись, совсем гора. Сегодня у нас ночует: как бы не запоздать да не задержать. Анюта сидит тихо на сундуке, говорит мне, что спать не может, все думает, как пойдем. Совсем, как и я, не может. Мне хочется попугать ее, рассказать про разбойников под мостиком. Я говорю ей шепотом. Она страшно глядит круглыми глазами и жмется к стенке. Я говорю ничего, с нами Федя идет большой, всех разбойников перебьет. Анюта крестится на меня и шепчет:
Воля Божья. Если что кому на роду написано так и будет. Если надо зарезать и зарежут, и Федя не поможет. Спроси-ка бабушку, она все знает. У нас в деревне старика одного зарезали, отняли два рубли. Против судьбы не пойдешь. Спроси-ка бабушку она все знает.
От ее шепота и мне делается страшно, а Домна Панферовна так храпит, будто ее уже зарезали. И начинает уже темнеть.
Ты не бойся, шепчет Анюта, озираясь, зачем-то сжимает щечки ладошками и хлопает все глазами, боится будто, молись великомученице Варваре. Бабушка говорит тогда ничего не будет. Вот так: «Святая великомученица Варвара, избави меня от напрасныя смерти, от часа ночного обстоянного» от чего-то еще?.. Ты спроси бабушку, она все
А Горкин, говорю я, больше твоей бабушки знает! Надо говорить по-другому Надо «всякаго обуревания и навета, и обстояния избавь и спаси на пути-дороге, и над постое, и на ходу!» Горкин все знает!
А моя бабушка костоправка, и животы правит, и во всяких монастырях была Горкин умный старик, это верно и бабушка говорит У бабушки ладанка из Иерусалима с косточкой от мощей всегда на себе носит!
Я хочу поспорить, но вспоминаю, что теперь грех душу надо очистить, раз идем к Преподобному. Я иду в свою комнатку, вижу шарик от солитера, хрустальненький, с разноцветными ниточками внутри и мне вдруг приходит в голову удивить Анюту. Я бегу к ней на цыпочках. Она все сидит, поджавши ноги, на сундуке. Я спрашиваю ее, почему не спит. Она берет меня за руку и шепчет: «Бою-усь разбойников бою-усь» Я показываю ей хрустальный шарик и говорю, что это волшебный и даже святой шарик будешь держать в кармане и ничего не будет! Она смотрит на меня, правду ли говорю, и глаза у ней будто просят. Я отдаю ей шарик и шепчу, что такого шарика ни у одного человека нет, только у меня и есть. Она прячет его в кармашек.
Я не могу заснуть. На дворе ходят и говорят. Слышен голос отца и Горкина. Отец говорит: «Сам завтра провожу, мне надо по делам рано!» Лежу и думаю, думаю, думаю о дороге, о лесах и оврагах, о мосточках где-то далеко-далеко Угодник, который теперь нас ждет. Все думаю, думаю и вижу и во мне начинает петь, будто не я пою, а что-то во мне поет, в голове, такое светлое, розовое, как солнце, когда его нет на небе, но оно вот-вот выйдет. Я вижу леса-леса и большой свет над ними, и все поет, в моей голове поет
Будто отец поет?..
Кричат петухи. Окна белеют в занавесках. Кричат на дворе. Горкин распоряжается:
Пора закладать Федя здесь?.. Час нам легкой, по холодку и тронемся, Господи, благослови
Отец кричит знаю я из окна сеней:
Пора и богомольца будить! Самовар готов?..
До того я счастлив, что слезы набегают в глазах. Заря и сейчас пойдем! И отдается во мне чудесное, такое радостное и светлое, с чем я заснул вчера, певшее и во сне со мною, светающее теперь за окнами.
Москвой
Из окна веет холодком зари. Утро такое тихое, что слышно, как бегают голубки по крыше и встряхивается со сна Бушуй. Я минутку лежу, тянусь; слушаю петушки поют, голос Горкина со двора, будто он где-то в комнате:
Тяжи-то бы подтянуть, Антипушка да охапочку бы сенца еще!
Маленько подтянуть можно. Погодку-то дал Господь
Хорошо, жарко будет. Кака роса-то, крыльцо все мокрое. Бараночек, Федя, прихватил?.. Это вот хорошо с чайком.
Покушайте, Михал Панкратыч, только из печи выкинули.
Слышно, как ломают они бараночки и хрустят. И будто пахнет баранками. Все у крыльца, за домом. И Кривая с тележкой там, подковками чокает о камни. Я подбегаю к окошку крикнуть, что я сейчас. Веет радостным холодком, зарей. Вот какая она, заря-то! За Барминихиным садом небо огнистое, как в пожар.
Солнца еще не видно, но оно уже светит где-то. Крыши сараев в бледно-огнистых пятнах, как бывает зимой от печки. Розовый шест скворешника начинает краснеть и золотиться, и над ним уже загорелся прутик. А вот и сараи золотятся. На гребешке амбара сверкают крыльями голубки, вспыхивает стекло под ними: это глядится солнце. Воздух пахнет как будто радостью.
Бежит с охапкой сенца Антипушка, захлопывает ногой конюшню. На нем черные, с дегтя, сапоги а всегда были рыжие, желтый большой картуз и обвислый пиджак из парусины, Василь Василича, «для жары»; из кармана болтается веревка.
Дегтянку-то бы не забыть!.. заботливо окликает Горкин, поилка, торбочка ничего словно не забыли. Чайку по чашечке да и с Богом. За Крестовской, у Брехунова, как следует напьемся, не торопясь, в садочке.
И я готов. Картузик на мне соломенный, с лаковым козырьком; суровая рубашка, с петушками на рукавах и вороте; расхожие сапожки, чтобы ноге полегче, новые там надену. Там Вспомнишь и дух захватит. И радостно, и не знаю что. Там все другое, не как в миру Горкин рассказывал, церкви всегда открыты, воздух как облака, кадильный и все поют: «И-зве-ди из темницы ду-шу моюууу!..» Прямо душа отходит.
Пьем чай в передней, отец и я. Четыре только прокуковало. Двери в столовую прикрыты, чтобы не разбудить. Отец тоже куда-то едет: на нем верховые сапоги и куртка. Он пьет из граненого стакана пунцовый чай, что-то считает в книжечке, целует меня рассеянно и строго машет, когда я хочу сказать, что наш самовар стал розовый. И передняя розовая стала, совсем другая!
Поспеешь, ногами не сучи. Мажь вот икорку на калачик.
И все считает: «Семь тыщ дерев да с новой рощи ну, двадцать тыщ дерев» Качается над его лбом хохол, будто считает тоже. Я глотаю горячий чай, а часы-то стучат-стучат. Почему розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои?.. Темная горбатая икона Страстей Христовых стала как будто новой, видно на ней распятие. Вот отчего такое За окном можно достать рукой розовая кирпичная стена, и на ней полоса от солнца: оттого-то и свет в передней. Никогда прежде не было. Я говорю отцу:
Солнышко заглянуло к нам!
Он смотрит рассеянно в окошко, и вот светлеет его лицо.
A-а да, да. Заглянуло в проулок к нам.
Смотрит и думает о чем-то.
Да дней семь-восемь в году всего и заглянет сюда к нам в щель. Дедушка твой, бывало, все дожидался, как долгие дни придут чай всегда пил тут с солнышком, как сейчас мы с тобой. И мне показывал. Маленький я был, забыл уж. А теперь я тебе. Так вот все и идет говорит он задумчиво. Вот и помолись за дедушку.
Он оглядывает переднюю. Она уже тусклеет, только икона светится. Он смотрит над головой и напевает без слов любимое «Кресту Твоему поклоня-емся, Вла-ды-ыко-о» Солнышко уползает со стены.
В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушедшем куда-то дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, чуется смутной мыслью, что все уходит уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом вижу из щели небо, голубую его полоску между стеной и домом и меня заливает радостью.
Ну, заправился? говорит отец. Помни, слушаться Горкина. Мешочек у него с мелочью, будет тебе выдавать на нищих. А мы, Бог даст, догоним тебя у Троицы.
Он крестит меня, сажает к себе на шею и сбегает по лестнице.
На дворе весело от солнца, свежевато. Кривая блестит, словно ее наваксили; блестит и дуга, и сбруя, и тележка, новенькая совсем, игрушечка. Горкин в парусиновой поддевке, в майском картузике набочок, с мешком, румяный, бодрый, бородка как серебро. Антипушка у Кривой, с вожжами. Федя по-городскому, в лаковых сапогах, словно идет к обедне; на боку у него мешок с подвязанным жестяным чайником. На крыльце сидит Домна Панферовна, в платочке, с отвислой шеей, такая красная видно, ей очень жарко. На ней серая тальма балахоном, с висюльками, и мягкие туфли-шлепанки; на коленях у ней тяжелый ковровый саквояж и белый пузатый зонт. Анюта смотрит из-под платочка куколкой. Я спрашиваю, взяла ли хрустальный шарик. Она смотрит на бабушку и молчит, а сама щупает в кармашке.
Матерьял сдан, доставить полностью! говорит отец, сажая меня на сено.
Будьте покойны, не рассыпем, отвечает Горкин, снимает картуз и крестится. Ну, нам час добрый, а вам счастливо оставаться, по нам не скучать. Простите меня, грешного, в чем согрубил Василь Василичу поклончик от меня скажите.
Он кланяется отцу, Марьюшке-кухарке, собравшимся на работу плотникам, скорнякам, ночевавшим в телеге на дворе, вылезающим из-под лоскутного одеяла, скребущим головы, и тихому в этот час двору. Говорят на разные голоса: «Час вам добрый», «Поклонитесь за нас Угоднику». Мне жаль чего-то. Отец щурится, говорит: «Я еще с вами штуку угоню!» «Прокурат известный», смеется Горкин, прощается с отцом за руку. Они целуются. Я прыгаю с тележки.
Пускай его покрасуется маленько, а там посадим, говорит Горкин. Значит, так: ходу не припущай, по мне трафься. Пойдем полегоньку, как богомолы ходят, и не уморимся. А ты, Домна Панферовна, уж держи фасон-то.
Сам-то не оконфузься, батюшка, а я котышком покачусь. Саквояжик вот положу, пожалуй.
Из сеней выбегает Трифоныч, босой, чуть не проспал проститься, и сует посылочку для Сани, внучка, послушником у Троицы. А сами с бабушкой по осени побывают, мол торговлишку, мол, нельзя оставить, пора рабочая самая.
Ну, Господи, благослови пошли!
Тележка гремит-звенит, попрыгивает в ней сено. Все высыпают за ворота. У Ратникова, напротив, стоит на тротуаре под окнами широкая телега, и в нее по лотку спускают горячие ковриги хлеба; по всей улице хлебный дух. Горкин велит Феде прихватить в окошко фунтика три-четыре сладкого, за Крестовской с чайком заправимся. Идем не спеша, по холодочку. Улица светлая, пустая; метут мостовую дворники, золотится над ними пыль. Едут решета на дрожинах: везут с Воробьевки на Болото первую ягоду сладкую русскую клубнику: дух по всей улице. Горкин окликает: «Почем клубника?» Отвечают: «По деньгам! Приходи на Болото, скажем!» Горкин не обижается: «Известно уж, воробьевцы народ зубастый». На рынке нас нагоняет Федя, кладет на сено угол теплого «сладкого», в бумажке. У басейны Кривая желает пить. На крылечке будки, такой же сизой, как и басейна, на середине рынка, босой старичок в розовой рубахе держит горящую лучину над самоварчиком. Неужели это Гаврилов, бутошник! Но Гаврилов всегда с медалями, в синих штанах с саблей, с черными, жесткими усами, строгий. А тут старичок, как Горкин, в простой рубахе, с седенькими усами, и штаны на нем ситцевые, трясутся, ноги худые, в жилках, и ставит он самоварчик, как все простые. И зовут его не Гаврилов, а Максимыч.