Наверняка современных читателей по меньшей мере смутит недопустимый уровень расизма, сексизма и протофашизма в диалогах персонажей. Рад бы сказать, что это не мой голос, это все Свин Будин, но тогда это был и мой голос тоже. Единственное, что могу добавить в оправдание: для своего времени звучало это довольно аутентично. Джеймс Бонд, ролевая модель Джона Кеннеди, вот-вот должен был сделать себе имя, всячески шпыняя людей третьего мира, очередное продолжение приключенческих историй, на которых выросли многие мальчишки. Некоторое время преобладал определенный набор допущений и разграничений, не высказываемых и не оспариваемых, лучше всего воплощенный позже в одном сериале семидесятых персонажем по имени Арчи Банкер{7}. Еще может оказаться, что расовые отличия не так основополагающи, как вопросы денег и власти, но все же сыграли полезную роль (часто в интересах тех, кто больше всего их и порицает), оставляя нас разделенными, а значит, относительно бедными и бессильными. И тем не менее должен сказать, что рассказчик в «К низинам низин» по-прежнему звучит как самонадеянный идиот, за что я честно извиняюсь.
Как бы ни раздражал меня сейчас «К низинам низин», это все цветочки по сравнению с тем унынием, в которое ввергает меня «Энтропия». Этот рассказ отличный пример ошибки метода, от которой всегда предостерегают молодых писателей. Нельзя начинать с темы, символа или еще какого объединяющего принципа и уже потом подгонять под него поступки персонажей и события. Для сравнения, «К низинам низин», пусть и ущербный в других отношениях, хотя бы начался с персонажей, а всякое теоретизирование я наложил позднее, дабы показать свою образованность. Иначе это был бы только рассказ о неприятных личностях, которые никак не могут совладать с жизненными трудностями, а кому оно надо? Так что травля баек и отважные лекции о геометрии.
Пару-тройку раз «Энтропию» включали в те или иные антологии, так что теперь люди думают, будто я знаю об энтропии куда больше, чем на самом деле. Даже Дональд Бартельми, которого обычно на кривой козе не объедешь{8}, в одном журнальном интервью высказался в том духе, что, мол, энтропия это моя личная территория. Что ж, если верить «Оксфордскому словарю английского языка», слово это придумал Рудольф Клаузиус по аналогии с энергией, считая, что по-гречески «энергия» означает «мера работы». Энтропия, или «мера преобразования», должна была описывать изменения, происходящие с тепловым двигателем по ходу типичного цикла, когда тепло преобразуется в работу. Если бы Клаузиус не пренебрег своим родным немецким и назвал это Verwandlungsinhalt[1] вместо энтропии, эффект был бы совершенно иным. А так после 7080 лет сдержанного употребления по назначению слово «энтропия» взяли в оборот некие адепты теории коммуникации, придав ему ту глобально-моральную нагрузку, от которой оно до сих пор не может избавиться{9}. Так вышло, что я прочел «Человеческое применение человеческих существ» Норберта Винера (популярное авторское переложение для заинтересованных мирян его же более специальной «Кибернетики») почти одновременно с «Воспитанием Генри Адамса»{10}, и вся «тема» моего рассказа более или менее вторична по отношению к тому, что имели сказать эти двое. Поза, которая так мне нравилась в те дни, довольно распространенная среди незрелых личностей, надеюсь, предписывала находить глубокомысленный восторг в любой идее массового разрушения или упадка{11}. Собственно, современный политический триллер часто эксплуатирует тему огламуренной или крупномасштабной смерти. С учетом моих школярских настроений, я радостно ухватился за идею бесконтрольной энергии, о которой говорил Адамс{12}, в сочетании с винеровским образом всеобщей тепловой смерти и математического замирания{13}. Картина грандиозная и выписанная с изрядной дистанции; на этом фоне люди в рассказе явно проигрывают. Они выглядят синтетическими, недостаточно живыми. Изображенный семейный кризис снова, как и в случае с Флэнджами, неубедительно упрощен. Урок печальный, как всегда грил Дион, но верный{14}: переберешь с концептуализмом, выпендрежем и отстраненностью и твои персонажи этого не переживут.
Поначалу я тревожился только о том, что свел все к температуре, а не к энергии. Но, продолжая изучать литературу по теме, осознал, что был не так уж и не прав. Впрочем, не стоит недооценивать поверхностность моего понимания. Например, я выбрал в качестве точки равновесия 37 градусов по Фаренгейту[2] оттого, что нормальная температура человеческого тела 37 градусов по Цельсию. Круто выпендрился, а?
Более того, оказывается, не все держали энтропию за врага. Снова обратимся к «Оксфордскому словарю» и увидим, что Джеймс Клерк Максвелл и П. Г. Тэйт использовали (по крайней мере, какое-то время) это слово в противоположном смысле: как меру энергии, доступной а не, как у Клаузиуса, недоступной для выполнения работы{15}. Наш американский Уиллард Гиббс вырастил на этой территории целую теорию, используя энтропию (хотя бы на диаграммах) для популяризации термодинамики, особенно ее второго закона.
Но сейчас в моем рассказе мне в первую очередь бросается в глаза не столько его термодинамическая мрачность, сколько то, как он отражает восприятие некоторыми людьми того десятилетия, когда был написан. Пожалуй, это самый битнический из моих рассказов хотя тогда мне казалось, что я обогащаю дух бита подержанным наукообразием. Я написал «Энтропию» в 1958-м или 1959-м, и когда говорю там о 1957 годе «в те времена», это почти сарказм. В то десятилетие один год почти не отличался от другого. Таков был один из самых пагубных эффектов десятилетия тогдашней молодежи внушалось, что пятидесятые не кончатся никогда{16}. Пока не стал обращать на себя внимание Джон Кеннеди, сперва казавшийся в конгрессе выскочкой с необычной прической, многие не знали, куда себя приткнуть. Ведь пока у власти находился Эйзенхауэр, не было никакой причины, почему бы и дальше все не продолжалось точно так же.
С тех пор как написал этот рассказ, я все пытался понять энтропию, но чем больше о ней читаю, тем больше плаваю. Я усвоил то, как ее определяет «Оксфордский словарь», и объяснения Айзека Азимова{17}, и даже частично математику. Но количества и качества никак не сводятся у меня в голове в единую картину. Мало утешает и то, что даже сам Гиббс предвидел такую проблему, объявляя энтропию «искусственной неясной и трудной для понимания»{18}. Если я думаю об этой территории сегодня, то преимущественно в связи со временем человеческим односторонним временем, от которого нам тут никуда не деться и которое, говорят, завершается смертью. Некоторые процессы не только термодинамические, но также медицинские необратимы. Рано или поздно мы все это осознаем, причем изнутри.
Когда писал «Энтропию», ни о чем подобном я не думал. Меня больше занимало совершение над бумагой различных надругательств, к примеру чересчур витиеватое письмо. Избавлю всех от подробного разбора, скажу только, до чего же меня удручает обилие возникающих там усиков. Я до сих пор даже толком не уверен, что это за штука такая усик. Скорее всего, я позаимствовал слово у Т. С. Элиота. Ничего не имею против усиков лично, но злоупотребление этим словом{19} хороший пример того, что может случиться, когда тратишь слишком много сил и энергии на одни только слова. Другие формулировали тот же совет часто и куда убедительнее, но мой ущербный метод сводился тогда вы не поверите к следующему: я листал словарь, отмечая слова, звучавшие клево, модно или эффектно (читай: выставлявшие меня в лучшем виде), а потом не брал за труд уточнить, что они значат. Идиотизм? Идиотизм. Я и упоминаю это лишь потому, что другие могут заниматься тем же самым прямо сейчас, и знание о моей ошибке будет им небесполезно.
Тот же бесплатный совет применим к вопросам информации. Всем говорят писать о том, что они знают. Но многие из нас в молодости полагают, что знают всё, или, если переформулировать полезнее, мы часто не понимаем масштаба и характера нашего невежества. Причем невежество это не просто пустое пространство на внутренней карте человека. Оно имеет определенные очертания, связность и, может, даже правила эксплуатации. Так что совет писать, о чем знаешь, можно дополнить следствием: не исключено, что надо бы также изучить свое невежество и те возможности испортить хорошую историю, которые в нем скрыты. Оперным либретто, кино- и телефильмам прощают нестыковки в деталях. А просидев слишком долго перед телевизором, писатель может решить, что и в прозе такая небрежность простительна. Но нет. В принципе, не возбраняется выдумывать то, чего не знаешь, а выяснять лень, и я до сих пор так иногда делаю, но фальшивые данные норовят разместиться в чувствительных точках, где будут замечены, потеряв таким образом то маржинальное очарование, какое могли иметь вне контекста истории. Взять пример из «Энтропии»: стараясь достичь в образе Каллисто эффекта некой среднеевропейской пресыщенности, я употребил выражение grippe espagnole, позаимствованное из текста на конверте «Истории солдата» Стравинского. Должно быть, я думал, что это какое-нибудь духовное недомогание периода после Первой мировой. А оказалось, что значение тут абсолютно буквальное: испанский грипп эпидемия, охватившая мир после войны.
Урок, очевидный, но нередко игнорируемый, здесь просто в том, что любую информацию необходимо перепроверять, особенно усвоенную случайно понаслышке или с конвертов пластинок. Зря, что ли, мы дожили до эпохи, когда, по крайней мере теоретически, любой может поделиться невообразимо гигантским объемом информации, лишь тронув пару клавиш на клавиатуре. Оправданий для глупых мелких ошибок больше не существует, и, надеюсь, люди перестанут столь беззастенчиво красть данные в надежде, что никто не заметит.
Увлекательная это тема, литературная кража. Как и в уголовном кодексе, тут есть преступления разной тяжести, в диапазоне от плагиата до простой вторичности, но во всех случаях налицо ошибка метода. Если же, с другой стороны, вы полагаете, что нет ничего оригинального и все писатели «заимствуют» из «источников», все равно необходимо правильно оформить отсылки. Уже только в «Под розой» (1959) я смог себя заставить сослаться, пусть и опосредованно, на Карла Бедекера, чей путеводитель по Египту 1899 года выпуска{20} послужил основным «источником» всей истории.
Я заметил эту книжку в корнелловском «Ко-опе». Всю осень и зиму я страдал творческим кризисом. Я учился на литературном семинаре у Бакстера Хэтэуэя. Тот недавно вернулся в университет из долгого отпуска и, будучи неизвестной величиной, реально меня пугал. С начала курса я не сдал ему ни одной работы. «Да ладно тебе, говорили мне люди, он нормальный мужик. Чего ты волнуешься?» Шутят они, что ли? Чем дальше, тем больше я волновался. Наконец в середине семестра я достал из почтового ящика одну из этих «прикольных» открыток с изображением туалетной кабинки, обильно изукрашенной настенными росписями. «Ты уже довольно потренировался», было написано на открытке снаружи, а внутри: «Теперь пиши!» И подпись: «Бакстер Хэтэуэй». Неужели, еще расплачиваясь на кассе за этот потертый красный томик, я уже планировал его обокрасть?
Неужели Вилли Саттон умеет вскрывать сейфы?{21} Я обокрал Бедекера подчистую все исторические и географические подробности места, где я ни разу не бывал, вплоть до имен из дипломатического корпуса. Разве можно придумать фамилию Хевенгюллер-Меч? Но прежде, чем другие очаруются этим методом (как очаровался им я и был очарован какое-то время), должен отметить, что подобное сочинительство путь в никуда. Проблема здесь та же, что с «Энтропией»: начать с чего-то абстрактного, будь то термин из термодинамики или факты из путеводителя, а уже потом разрабатывать сюжет и образы персонажей. То есть «через жопу накосяк», как это называется на нашем профессиональном жаргоне{22}. Лишенный основания в человеческой реальности, ваш текст останется не более чем ученическим экзерсисом на них моя повесть неуютно и похожа.
Вдобавок мне удавалось воровать или, скажем так, вдохновляться и не столь грубым образом. В детстве я читал много шпионских романов, особенно Джона Бакена. Из всех его книг сейчас помнят только «Тридцать девять ступеней»{23}, но он написал еще минимум полдюжины не хуже, а то и лучше. Все они были в библиотеке нашего городка. А также романы Э. Филлипса Оппенгейма, Хелен Макиннес, Джеффри Хаусхолда и многих других. В итоге в моем некритичном мозгу сложился своеобразный теневой образ периода истории перед мировыми войнами. Политические решения и официальные документы играли там куда меньшую роль, чем слежка, шпионаж, вымышленные имена и психологические игры. Гораздо позже дошло дело до еще двух крайне влиятельных источников «К Финляндскому вокзалу» Эдмунда Уилсона{24} и «Государь» Макиавелли, которые помогли мне сформулировать вопрос, лежащий в основе «Под розой»: чья роль в истории важнее личности или статистики? Вдобавок я тогда читал много викторианцев, так что Первая мировая в моем воображении приобрела вид этого милого пустяка, столь привлекательного для неокрепших умов, последней апокалиптической битвы.
Я не пытаюсь отшутиться. Наш общий кошмар Бомба в рассказе тоже поучаствовал. Угроза атомного уничтожения пугала и тогда, в 1959-м, а сейчас пугает еще сильнее. И ничего подсознательного страх был и есть совершенно явный. За исключением череды преступных безумцев, что обладали властью с 1945 года, в том числе властью как-то решить эту проблему, бедные овечки в нашем лице всегда испытывали только обычный, простейший страх. Полагаю, все мы пытались совладать с эскалацией ужаса и беспомощности немногими доступными нам способами: кто просто об этом не думал, а кто и сходил с ума. Где-то между этими крайними полюсами бессилия находится и сочинение историй о нем иногда, как в моем случае, отнесенных в более живописные места и времена.
Так что, пусть только ввиду хилых благих намерений, «Под розой» раздражает меня не так сильно, как более ранние рассказы. Персонажи вышли чуть поживее они уже не просто лежат на столе в морге, а начинают хотя бы немного подергиваться и хлопать глазами, даже если диалог по-прежнему страдает от моего устойчивого Плохого Слуха. Благодаря неустанным усилиям образовательных программ Пи-би-эс, все мы теперь знакомы с тончайшими нюансами того английского языка, на котором разговаривают англичане{25}. В юности же мне приходилось полагаться на кино и радио, которые как источники не вполне достоверны. Отсюда и все эти «гип-гоп-аля-улю», которые для современного читателя звучат шаблонно и неубедительно. К тому же читатели могут ощутить, что им недодали, поскольку с тех пор такой мастер, как Джон Ле Карре, поднял жанровую планку на недосягаемую высоту. Сегодня мы ждем от шпионской истории куда искуснее разработанного сюжета и куда глубже прописанных персонажей, чем то, что смог изобразить я. Впрочем, «Под розой» состоит главным образом из сцен погони, до которых я всегда был крайне охоч, с этим аспектом незрелости я не готов расстаться. Да пребудут мультфильмы о Дорожном Бегуне{26} на видеоволнах вечно, так я считаю.
Внимательные поклонники Шекспира заметят, что имя Порпентайн я позаимствовал из «Гамлета» (акт I, сцена 5). Это ранняя форма слова porcupine дикобраз{27}. Имя Молдуорп на древнегерманском языке означает крота животное, не лазутчика. Я подумал, можно выпендриться: пусть судьбу Европы решают на кулаках люди, названные в честь двух симпатичных пушистых тварюшек. Вдобавок, что уже не так изящно, в Молдуорпе можно уловить отзвук фамилии Уормолда шпиона поневоле из романа Грэма Грина «Наш человек в Гаване», опубликованного как раз незадолго до того{28}.