Но у него же был рак горла, вы знали об этом?
Рак горла? переспросил профессор Фридлендер. Почему вы решили, что у него был рак?
Профессор Хэнкок сам мне сказал
Что у него рак?
Да.
Это какой-то абсурд.
Я не выдумываю, профессор.
Я ничуть не сомневаюсь в вашей честности, Элис. Просто в прошлом семестре, когда Тео удалили полип, он сказал мне, что, по данным биопсии, полип был доброкачественным. И вчера Мэриэнн никак не намекнула на то, что диагноз оказался неверным. Не могу поверить, что он вам сказал такое.
Я не знала, что ответить. Потому что мне казалось, что у меня из-под ног уплыла почва.
Я просто в шоке, профессор. Зачем ему было так уверенно сообщать мне, что это рак, если
При всей кажущейся стабильности и высочайшем профессионализме, по-видимому, Хэнкок боролся с какими-то ужасными внутренними проблемами Вы, должно быть, скоро уезжаете из колледжа на лето?
Через час, даже меньше. Но я вернусь на похороны.
Благодарю вас за звонок и за информацию, Элис, сказал Фридлендер. Я ценю, что вы сохранили все в тайне. Если мне придется придать огласке то, что я от вас услышал, обещаю не упоминать ваше имя.
Я вам благодарна, профессор.
Как только я повесила трубку, Боб поднял голову:
Видно, разговор был тяжелый.
Я закрыла лицо руками.
Боб подошел и прижал меня к себе:
У нас двадцать минут до автобуса а идти туда минут десять.
Ехали мы налегке, с большими рюкзаками (остальная наша одежда была упакована и уложена на чердаке дожидаться нашего возвращения в августе). Мы рванули к конечной остановке на Мэйн-стрит и успели купить два билета рядом на задних сиденьях в «Грейхаунде»[48], направлявшемся на юг. Оглядевшись и убедившись, что рядом нет знакомых из колледжа, я шепотом пересказала Бобу весь разговор с Фридлендером о профессоре Хэнкоке.
Судя по тому, как удивился Фридлендер, Хэнкок действительно сказал ему, что полип был доброкачественным. Тогда зачем же он мне говорил, что у него рак? Это же профессор Хэнкок всегда такой рациональный, уравновешенный
Он повесился, Элис. Значит, не был стопроцентно уравновешенным. Наоборот, судя по всему, он был совершенно не в себе.
У него же все было. Такой красивый дом на Федерал-стрит. Счастливый брак. Три маленьких сына. И он только что заключил бессрочный контракт. Ну, то есть если бы ему отказали в должности, это еще имело бы хоть какой-то смысл. Но получить наконец постоянную работу, а потом наложить на себя руки
Боб только пожал плечами:
Как однажды заметил великий Джим Моррисон, «люди странные».
Это немного поверхностно.
Убивая себя, человек наказывает тех, кто остался в живых.
Я не только про это. Если это правда, что рака не было, то он все это время меня обманывал. Зачем ему было это делать?
За тем же, зачем он покончил с собой.
И что это за причина?
А вот это загадка.
Через несколько часов мы катили по шоссе в том самом «вольво», который нашел для нас отец Боба. Колеса! Свобода! Я была рада за Боба. Почти до самого мыса мы ехали практически молча. Мотель оказался паршивым сараем, но в нашем номере были большая кровать и древний кондиционер, который грохотал всю ночь, но все же поддерживал прохладу. Покрасочные работы занимали три часа в день, так что мы старались вставать пораньше, чтобы успеть закончить к полудню, после чего отправлялись на пляж, где и проводили остаток дня. Я обнаружила, что близость моря действует успокаивающе. Мало-помалу я свыклась с тем, что происшедшее реальность. Острое ощущение беды слегка притупилось. Но чувство потери было огромным. Потом пришло осознание: это уже второй близкий мне человек, решивший добровольно уйти из жизни. Да, смерть Хэнкока заставила меня наконец взглянуть в лицо суровой правде: Карли больше никогда не вернется в мою жизнь. И так же, как тогда, я снова постоянно задавала себе вопрос: почему я не смогла его спасти? Боб был прав: самоубийство это наказание для тех, кто остался жить. А потому смерть Хэнкока казалась не только ужасным предательством, но и горем, которое теперь нависало надо мной. С Бобом я все это обсуждала лишь в дозированных количествах, потому что не хотела дать ему почувствовать, насколько я была привязана к Хэнкоку. Впрочем, как я вскоре обнаружила, Боб это понял давным-давно.
Горевать это нормально, сказал он мне однажды вечером, когда мы сидели в закусочной на пляже и ели жареных моллюсков, запивая их пивом «Хейнекен». Хэнкок очень много для тебя значил. Он был важным человеком в твоей жизни.
Что ты этим хочешь сказать?
Что меня не обижает, что ты так расстроена.
Прости, прости.
Не нужно извиняться.
Нужно я чувствую себя виноватой.
Почему?
Потому что я должна была бы заметить.
Что заметить?
Что профессор Хэнкок собирается покончить с собой.
Ты была его студенткой, а не психотерапевтом.
Не было у него психотерапевта.
Ты точно знаешь?
Просто предполагаю. Если бы у него был психотерапевт, Хэнкок сейчас был бы жив.
Или не был. Множество самоубийц обращается к психиатрам или принимает всякие прописанные им милтауны и дарвоны[49], на которые врачи подсадили мою мать и посмотри, к чему это привело.
Мне вдруг стало ужасно скверно я только сейчас вспомнила, что Боб почти всю жизнь имел дело с человеком на грани безумия. А еще мне пришло в голову, что огрызаюсь я не просто так, а потому, что мое восхищение профессором балансировало на грани влюбленности и Боб, явно это понимая, поступает очень благородно, ни слова об этом не сказав.
Не думай, я с ним не спала, выпалила я неожиданно для самой себя. Я не настолько сошла с ума, знаешь ли.
Опустив голову, я заплакала.
Боб взял меня за руку:
Ты вообще не сошла с ума. Я вовсе не думал, что у вас с Хэнкоком до этого дошло наоборот, я думал, что такой порядочный джентльмен из Гарварда никогда не переступил бы черту, тем более с любимой ученицей, которую он явно уважал.
Я не достойна уважения.
Позволю себе не согласиться. И Хэнкок не согласился бы.
Не могу поверить, что больше никогда с ним не поговорю, всхлипнула я.
Однажды поздно вечером мне в мотель позвонила мама звонок из серии «просто узнать, как дела». Но она тут же заговорила о том, что увидела в «Нью-Йорк таймс» некролог на профессора Хэнкока.
Если мне не изменяет память а она обычно мне не изменяет, твой отец говорил как-то, что так звали профессора, который вроде как питал к тебе теплые чувства.
Господи, мама
Так что было это?
Ему нравились мои работы, мам.
За день до похорон мы выехали в Брансуик и добрались до него за семь часов. Церемония прощания проходила в большой конгрегационалистской церкви в начале Мэйн-стрит. Народу было битком. Учитывая, что десятью днями ранее начались летние каникулы и почти все разъехались, я удивилась, как много студентов вернулось ради прощания с профессором Хэнкоком. Я сидела на скамье в среднем ряду, не отводя глаз от простого соснового гроба. Его поставили перед алтарем на специальную подставку. За свои девятнадцать лет я мало бывала на похоронах. Две бабушки и дедушка. Еще одна престарелая бабушка, двоюродная, по имени Минни. Она родилась в Германии в 1870 году и эмигрировала в Америку в 1938-м после Хрустальной ночи. Вот и все. До этого дня. Но в отличие от моих пожилых родственников, которые прожили очень долгую жизнь Минни, когда она ушла от нас, перевалило за девяносто восемь, профессору Хэнкоку было немногим за тридцать. Как я обнаружила в то угнетающе жаркое утро в Брансуике, вид гроба, в котором лежит человек немногим старше тебя, вызывает в душе леденящий холод. Я смотрела на этот деревянный ящик с закрытой (слава богу!) крышкой и пыталась представить себе Хэнкока внутри. Гадала, что принесла его жена в похоронное бюро наверное, твидовый пиджак, серые фланелевые брюки, рубашку со скрытыми пуговицами, вязаный галстук и очки? Будут ли его хоронить одетым так, будто ему предстоит читать лекцию? Положат ли ему в гроб конспект и ручку, чтобы они были с ним в загробном мире? Есть ли у него на шее жуткий рубец от веревки? Показали ли его сыновьям в похоронном бюро? Заметили ли они, как сегодня утром я стояла перед их домом, сказав Бобу, что хочу перед похоронами прогуляться одна? Обратили ли внимание, какой потерянный у меня вид, как будто я случайно добрела до их обшитого зелеными досками дома в федералистском стиле, прислонилась к их железной садовой решетке и забылась в горе?
Вытянув шею, я разглядела в первом ряду жену Хэнкока и трех его мальчиков. Как же он мог так поступить со всеми? Как ни сокрушительны отчаяние, полная безнадежность, ощущение того, что жизнь не может продолжаться, последствия для тех, кто остался жить, для тех, в жизни которых мы важны, поистине чудовищны. Время от времени я посматривала на маленького Томаса Хэнкока. Невооруженным глазом было заметно, как он страдает. Мне были очень близки и понятны его чувства, но я не могла этого показать. На кафедру поднялся англиканский священник. Представившись братом профессора Хэнкока, он сказал, что сегодняшняя служба самая тяжелая из всех, какие ему доводилось вести. Называя своего старшего брата просто Тео, он вспомнил, как они росли в сельской местности в Беркшире, где жили их родители. Рассказал, что, когда ему было десять лет, он, вопреки категорическому запрету входить в воду без взрослых, полез купаться в озеро за домом. Ярдах в пятидесяти от берега ему свело ногу судорогой. Он закричал, стал звать на помощь.
Родителей не было дома, они ушли к друзьям играть в теннис. Тео сидел на террасе дома, уткнувшись в книгу, как всегда. Услышав мои крики, он бросился к озеру, нырнул, сбросив рубашку и шорты, и подплыл ко мне. Он, наверное, поставил рекорд, так быстро все произошло. Тео прошел небольшую подготовку спасателя, поэтому он точно знал, что делать: помог мне лечь на спину и медленно поплыл к берегу. На полпути мы услышали голос отца он ругал нас за то, что мы ослушались запрета. На берегу я стал объяснять, что это я сглупил, а Тео спасал мне жизнь. Но папа даже слушать не пожелал, он снял ремень и вытянул нас по попе каждому досталось по три удара. Знаете, что мне больше всего запомнилось? То, что Тео даже не пытался избежать этой порки, потому что, как он сказал, этим он бы меня предал. А это полностью противоречило его представлениям о нравственности. Таким был мой невероятный брат он скорее готов был терпеть боль, чем предать близкого ему человека. У священника дрогнул голос. Он замолчал, пытаясь справиться с эмоциями. Потом продолжил: Признаюсь, когда пришла ужасающая новость о смерти Тео, я много размышлял об этом случае из нашего детства. И сейчас испытываю глубочайшее чувство вины. Я ведь знал, что у него были свои тяжелые моменты. Мне было известно, что ему, как и многим, довелось познать отчаяние. А в последние два года или около того нет, конечно, время от времени мы переписывались, а прошлым летом провели вместе несколько дней в загородном доме родителей Но я был так увлечен своим новым священническим саном и своей собственной семьей, что с братом общался далеко не так часто, как следовало бы. Вот потому я и вспомнил сейчас про тот июльский день 1950 года, когда Тео безропотно принял несправедливое наказание, не выдав меня. Тео спас меня если бы не он, я утонул бы. Брат подарил мне следующие двадцать лет, которые я прожил с тех пор, чудесных лет, замечу. Как я хотел бы спасти его. Как я хотел бы, чтобы все это оказалось скверным сном, чтобы не было этой страшной реальности, из-за которой мы с вами собрались здесь сегодня. Как бы мне хотелось, чтобы этот замечательный человек человек очень неравнодушный, близко к сердцу принимавший слишком многое обрел этот луч света во мраке. Тео сильно досталось от жизни. А он к тому же очень болезненно воспринимал проступки других. Когда в конце семестра обнаружилось, что студент или группа студентов писали работы за своих соучеников, Тео увидел в этом нарушении этики приговор себе как учителю, даже несмотря на то, что его не в чем было упрекнуть. Мне искренне жаль, что он не знал, насколько он был любим.
В этот момент Томас Хэнкок громко всхлипнул и заплакал. Его мать обняла мальчугана, шепча ему на ухо какие-то утешения. А я сильно прикусила губу, пытаясь держать себя под контролем.
Когда спустя полчаса, после чтения «Отче наш», мы вышли из церкви, в голове у меня крутилась одна мысль: Черт тебя побери за то, что ты так поступил со всеми нами. Будь ты проклят за то, что разрушил во мне последнюю каплю уверенности, что в твоем лице я нашла наконец того разумного и рассудительного взрослого, того советчика и защитника, в котором я всегда так нуждалась. Будь ты проклят за то, что разбудил меня, что открыл ужасную правду: никто не стабилен и никто не защищен. А идеальная жизнь это ложь. Твое самоубийство не новость, не потеря невинности я уже проходила все это в школе. Твоя смерть показала мне одно: все мы беззащитны и уязвимы. И разница между разумным и съехавшим с катушек очень и очень хрупка.
Мы с Бобом возвратились на мыс. Закончили покраску дома. Потом поехали на север, в Вермонт. Там мы целый месяц вели достаточно культурную жизнь, обучая обеспеченных старшеклассников, которым грозила опасность не поступить в хороший колледж. Родители сослали их в лагерь, который Боб называл «дорогостоящей образовательно-исправительной колонией у озера» (тогда он как раз читал «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, опубликованный в то лето в английском переводе). Многие из подростков были своевольными и дерзкими. Но нашлось и несколько умных, увлеченных ребят, которые понравились нам обоим. Начитанные и нелюдимые, они не находили с остальными общего языка, я же оценила в них именно эти качества. По прошествии четырех недель мы загрузили рюкзаки в багажник и покатили на север, в Канаду. Для нас обоих это был первый выезд за пределы США. Мы влюбились в Квебек: узкие мощеные улочки, архитектура семнадцатого века, ощущение, что находишься в уголке старой Европы, и это всего в нескольких часах езды от американской границы. Нам нравилось даже то, что все здесь разговаривали по-французски, а на английском отвечали нам крайне неохотно. Мы нашли очаровательный старый отель со скрипучей кроватью и вентилятором на потолке, словно сошедшими со страниц книг Теннесси Уильямса, всего за восемь долларов за ночь, при том что располагался он прямо в центре Старого города. Неподалеку обнаружились и недорогие рестораны с французской кухней. Мы выпили там море дешевого бургундского. Я пристрастилась к канадским сигаретам «Крейвен Эй». При каждом удобном случае мы с Бобом занимались любовью. Долго гуляли по берегу реки Святого Лаврентия. Бездельничали, сидя в уличных кафе.
Я вслух задала вопрос, похоже ли все это на Париж, а Боб ответил:
Подозреваю, что хоккей и кленовый сироп не слишком типичны для французской реальности. Но в остальном это немного похоже на Францию в изгнании.
Я пообещала себе, что начну изучать французский в следующем семестре, а в 1974 году проведу год за границей, и именно в Париже. И задала вслух еще один вопрос о том, что меня мучило: что с нами будет через год, когда Боб закончит Боудин и будет готовиться к поступлению в аспирантуру?
Мы все это обсудим, ответил он, как только я буду знать, куда меня примут если вообще какая-нибудь кафедра английской литературы захочет меня принять.
Тебя все захотят принять.
В таком случае, если Гарвард согласится, я тоже соглашусь, и тогда буду всего в ста двадцати милях от тебя. Да еще и папашу своего осчастливлю, потому что он сможет хвастаться всей своей команде, что у него сын учится в Гарварде.
А ты уверен, что захочешь общаться с простой студенткой из Боудина, когда поселишься в Кембридже[50]?
С чего это тебя понесло не в ту сторону?
С того, блин, что я с тобой счастлива и боюсь, как бы все не развалилось.
Этого не будет.
Откуда у тебя такая уверенность? настаивала я. Тебе всего двадцать, а я тебя связываю.
Я не заметил у себя на руках цепей. А я вот часто думаю, что недостоин такой умницы, как ты.