Кому не случалось замедлить шаг у решетки парка, засмотреться на утопающее в пышной зелени белое здание и удалиться с тяжелым сердцем, как будто за этими стенами укрылась мечта всей жизни? Другие дома, напротив, своим видом навевают нескончаемую грусть. Тоска, запустение, отчаяние оставляют на их фасадах серый налет и сушат полуголые верхушки деревьев; облупившиеся статуи зарастают мхом, цветы увядают, вода в фонтанах зеленеет, дорожки зарастают, несмотря на все старания садовника, а птицы, если они еще не улетели, смолкают.
Сады, расположенные в конце проспекта Габриеля, отделялись от него канавой и тянулись более или менее широкими полосами до особняков, парадные фасады которых выходили на улицу Фобур-Сент-Оноре[75]. Сад, окружавший упомянутый особняк, заканчивался у канавы насыпью, над которой высилась ограда из крупных необработанных камней, выбранных за любопытную неправильность их формы; шероховатые и неровные, эти стены подобно кулисам обрамляли свежий зеленый пейзаж, заключенный между ними.
Опунция, алый ваточник, зверобой, камнеломка, цимбалярия, очиток, альпийский горицвет, ирландский плющ, укоренившись в щелях кладки и уцепившись за малейшие ее выступы, прикрывали зеленью самых разных форм и оттенков строгий фон камней живописец и тот не нашел бы более выгодного переднего плана для своего полотна.
Боковые стены этого земного рая прятались под вьющимися растениями: кирказон, синий страстоцвет, колокольчик, жимолость, гипсолюбка, китайская глициния, греческий обвойник сплетались своими усиками, корнями-прицепками, шипами и стеблями в сплошной живой занавес; счастье не желает жить в заточении, и благодаря этой зелени сад походил скорее на полянку в лесу, чем на клочок земли, со всех сторон теснимый городом.
Немного отступив от каменных оград, живописными группами стояли деревья с пышной листвой контрастных оттенков: лаковое дерево, канадская туя, американский клен, зеленый ясень, белая ива и южный каркас, над которыми возвышались две или три лиственницы. Между деревьями простирался идеально ровный газон из райграса[76]; тонкий, мягкий и шелковистый, словно бархат королевской мантии, и такого изумрудного цвета, какого добиваются только в английских усадьбах; естественный ковер, на котором так любит покоиться глаз и который боится помять нога; растительный покров, где днем дозволено резвиться на солнце ручной лани с маленькой герцогской дочкой в кружевном платье, а ночью при свете луны проскользнуть какой-нибудь Титании из Вест-Энда под руку с Обероном[77], чье имя внесено в Книгу пэров и баронов[78].
Искусственный дождик поддерживал траву в свежем и влажном состоянии даже в самые засушливые дни лета. Вокруг коротко стриженного газона желтой лентой бежала аллея из песка, тщательно просеянного, дабы, не дай бог, осколок раковины или острый камешек не поранили аристократические ножки, оставлявшие на нем свои нежные отпечатки.
В то время, когда происходила эта история, по краям газона взрывался цветочный фейерверк из пышной герани, чьи алые соцветия пылали на фоне темной земли.
Завершалась перспектива изящным фасадом особняка. Стройные колонны ионического ордера[79], поддерживавшие аттик[80], каждый угол которого поверху украшали мраморные скульптурные группы, придавали дому вид греческого храма, перенесенного сюда по капризу миллионера, и подправляли, навевая мысли о поэзии и искусстве, все, что могло показаться чрезмерным в этом великолепии. Между колоннами виднелись шторы в широкую розовую полоску. Почти всегда опущенные, они подчеркивали окна, которые распахивались в портик, подобно стеклянным дверям.
Когда своенравное небо Парижа соизволяло натянуть позади этого маленького палаццо лазурное полотнище, особняк так выгодно смотрелся на фоне зеленых куп, что его можно было принять за временное пристанище королевы фей[81] или за увеличенную картину Барона[82].
По бокам особняка выдавались в сад две оранжереи; их стеклянное покрытие между позолоченными рамами переливалось на солнце, подобно бриллиантам, создавая для множества редких и ценных экзотических растений иллюзию их родного климата.
Пройдись какой-нибудь поэт по проспекту Габриеля при первых проблесках Авроры, он услышал бы, как соловей выводит последние трели своего ноктюрна, да увидел бы, как дрозд в желтых тапочках прогуливается, будто у себя дома, по аллее сада. Зато ночью, когда стихает шум экипажей, возвращающихся из Оперы, тот же поэт смутно различил бы чью-то белую тень под руку с красивым молодым человеком и вернулся бы в свою тесную мансарду со смертельной тоской на сердце.
Именно здесь, как читатель уже догадался, жила с некоторых пор графиня Прасковья Лабинская и ее муж граф Олаф Лабинский, вернувшийся с Кавказа после победоносной кампании, где он если и не сражался врукопашную с мистическим и неуловимым Шамилем[83], то наверняка имел дело с самыми фанатичными и преданными мюридами[84] знаменитого имама. Он избежал пули, как избегают их только отчаянные смельчаки, которые устремляются навстречу опасности, а кривые дамасские сабли диких воинов ломались о его грудь, не причиняя ей вреда. Отвага служила ему неуязвимой броней. Граф Лабинский обладал той бесшабашной храбростью, что свойственна только славянам, которые любят риск как таковой, и о которых можно сказать словами одной старинной скандинавской песни: «Они убивают и погибают, смеясь!»
Упоение, с каким вновь обрели друг друга супруги, для которых брак был не чем иным, как страстью, дозволенной Богом и людьми, смог выразить только Томас Мур в своей «Любви ангелов»[85]! Каждой капле чернил с нашего пера следовало бы превратиться в частицу света, а каждому слову высохнуть на бумаге, пылая и благоухая, подобно крупице ладана. Как описать две души, слитые воедино, похожие на две капли росы, которые, скатившись по лепестку лилии, встретились, смешались, поглотили друг друга и превратились в одну неделимую жемчужину? Поскольку счастье редкий гость в этом мире, человек не подумал об изобретении слов, способных его передать, тогда как слова для изображения душевных и физических страданий занимают бесчисленные колонки в словарях всех языков.
Олаф и Прасковья полюбили друг друга еще детьми, сердце каждого из них билось при звуках лишь одного-единственного имени, почти с колыбели они знали, что будут принадлежать друг другу, все остальное для них не существовало. Можно сказать, в них воссоединились половинки платоновского андрогина, искавшие друг друга после первоначального разъединения[86], они образовали ту двуединость, которая являет собой полную гармонию, и так, бок о бок, шли, точнее, летели, по жизни в едином порыве, словно два голубя, влекомых, как прекрасно сказал Данте, одной волей[87].
Дабы ничто не омрачало это блаженство, огромное богатство защищало его, подобно золотому куполу. Стоило этой лучезарной паре появиться, и нищие забывали о своих страданиях и убожестве, а слезы высыхали. Олафу и Прасковье был свойственен тот благородный эгоизм, каковым наделены все счастливые люди, в своем свечении они не были глухи к чужой боли.
С тех пор, как политеизм[88] унес с собой молодых богов, этих улыбчивых гениев и юных небесных созданий с их абсолютно совершенными, гармоничными и идеально чистыми формами, с тех пор как античная Греция перестала петь гимн красоте строфами Пароса[89], человек жестоко злоупотребляет данным ему дозволением быть уродливым и, хоть создан по образу и подобию Божьему, представляет Бога на земле довольно скверно. Но граф Лабинский сим дозволением не воспользовался: немного вытянутый овал лица, тонкий, изящный нос, четко очерченные губы, подчеркнутые светлыми, лихо закрученными усами, слегка выдающийся подбородок с ямочкой и черные глаза пикантная особенность, притягательная странность все это делало его похожим на одного из ангелов-воителей, Михаила или Рафаила[90], которые в золотых доспехах борются с демоном. Он был бы слишком красив, если бы не мужественный блеск в его темных зрачках и загар, которым покрыло его азиатское солнце.
Граф был среднего роста, худощав, строен, нервозен, однако под видимой хрупкостью он прятал стальные мускулы. Когда по случаю какого-нибудь посольского бала Олаф надевал костюм польского вельможи, шитый золотом, сверкающий бриллиантами и усыпанный жемчугом, он проходил между гостями, подобно яркому видению, вызывая зависть мужчин и восхищение женщин, к которым, благодаря Прасковье, сделался совершенно равнодушным. Нет нужды добавлять, что граф обладал не только внешними достоинствами. Он также был наделен и умом, и сердцем. Добрые феи щедро одарили его в колыбели, а злая колдунья, которая все портит, в тот день пребывала в исключительно хорошем настроении[91].
Вы понимаете, что с таким соперником Октав де Савиль тягаться не мог, и что он правильно поступил, решив спокойно умереть на подушках своего дивана, несмотря на надежду, которую пытался внушить его сердцу фантасмагорический доктор Бальтазар Шербонно. Забыть Прасковью было единственным, но невозможным лекарством, увидеть ее снова для чего? Октав чувствовал, что воля молодой женщины никогда не ослабеет, а сердце останется нежным, но неумолимым, сочувствующим, но холодным. Он опасался, как бы его плохо зарубцевавшиеся раны вновь не открылись и не начали кровоточить при виде той, которая невольно убивала его, и при этом ни в чем не винил ее, свою возлюбленную и свою убийцу!
Глава IV
Два года прошло с тех пор, как графиня Лабинская прервала признание в любви, которое считала недопустимым. Октав, низвергнутый с высот своей мечты, бежал из Флоренции. Клюв черной тоски терзал его печень, но юноша никак не давал о себе знать Прасковье. Единственное слово, которое он хотел бы ей написать, было под запретом. Не раз обеспокоенная графиня вспоминала своего бедного обожателя: неужто ему удалось ее забыть? Она желала, чтобы это было так, и в то же время, несмотря на полное отсутствие кокетства, свойственное всем небожителям, знала, что такое невозможно. Ведь в глазах Октава пылал огонь неугасимой страсти, в этом графиня не сомневалась. Любовь и боги узнают друг друга с первого взгляда: мысль об Октаве, как мимолетное облачко, омрачало ясную лазурь счастья графини и внушало ей легкую грусть, подобную той, что испытывают ангелы, когда на небесах вспоминают о земле. Ее прелестная душа страдала оттого, что где-то есть человек, которого она сделала несчастным. Но чем может помочь звезда, сияющая на вершине небосвода, безвестному пастырю, в отчаянии воздевающему к ней руки? Да, в далеком прошлом Феба в серебряных лучах спускалась с небес к Эндимиону[92], но она не была замужем за польским графом.
Переехав в Париж, графиня Лабинская послала Октаву то вежливое приглашение, которое доктор Бальтазар Шербонно рассеянно вертел между пальцами. Не дождавшись визита, она, хоть и желала Октаву выздоровления, подумала в порыве невольной радости: «Он все еще любит меня!» И однако, то была женщина ангельской чистоты, целомудренная, как девственный снег на самой высокой вершине Гималаев.
Даже у Господа Бога, дабы развеять скуку, которую наводит вечность, есть одна отрада услышать, как бьется преданное ему сердце крохотного жалкого создания, обреченного на смерть на хрупком шарике, затерянном в пространстве. Прасковья была не строже Бога, а посему граф Олаф не мог винить ее за невольную слабость души.
Я внимательно выслушал ваш рассказ, сказал доктор Октаву, и он убедил меня, что всякая надежда с вашей стороны была бы несбыточной. Графиня никогда не ответит на вашу любовь.
Как видите, господин Шербонно, я прав, не пытаясь цепляться за жизнь, которая покидает меня.
Я имел в виду, что нет надежды на обычные средства, продолжил доктор, однако есть еще силы оккультные[93]. Современная медицина отрицает их существование, но они испокон веков используются в тех далеких странах, которые невежественная цивилизация называет варварскими. Там, еще с сотворения мира, человек неразрывно слит с живой природой и знает секреты, которые в Европе считают утраченными, ибо кочевые племена, позднее превратившиеся в народы, не смогли унести их с собой. Эти секреты сначала передавались от человека к человеку в таинственной глубине храмов, затем их записали на священных языках, непонятных для непосвященных, высекли иероглифами на стенах пещер Эллоры[94]. И по сей день на склонах горы Меру, откуда берет начало Ганг[95], у подножия белокаменной лестницы священного города Бенарес[96], в глубине разрушенных пагод Цейлона вы можете встретить столетних брахманов, разбирающих по буквам неизвестные манускрипты, йогов, неустанно повторяющих один и тот же слог «ом»[97] и не замечающих, что небесные птахи свили гнезда в их волосах, а также факиров, со следами от железных когтей Джаггернаута[98] на плечах, все они владеют этими забытыми тайнами и творят чудеса, когда соизволяют пустить свои знания в ход.
Наша Европа, всецело поглощенная материальными интересами, и не подозревает, каких высот духа достигли индийские аскеты. Полное воздержание, медитации, пугающие своей отрешенностью, тяжелейшие посты, соблюдаемые годами, так ослабляют их тела, что, случись вам увидеть их, сидящих на корточках под раскаленным солнцем между пылающими курильницами, с длинными нестрижеными ногтями, вросшими в ладони, вы бы решили, что это египетские мумии, покинувшие свои гробницы и скорчившиеся в обезьяньих позах. Их человеческая оболочка становится лишь куколкой, которую душа, сия бессмертная бабочка[99], может по своей воле скинуть, подобно платью, или снова надеть. И пока их тощее тело остается здесь, неподвижное, ужасное на вид, словно дух ночи, застигнутый светом дня, их разум, свободный и независимый, устремляется на крыльях видений к неизмеримым высотам, к сверхъестественным мирам. Им являются странные образы и странные сны, они переходят от экстаза к экстазу[100] вслед за колебаниями, которые совершают минувшие годы в океане вечности, они преодолевают бесконечность во всех направлениях, присутствуют при сотворении мирозданий, при рождении богов и их метаморфозах, в их памяти всплывают знания, погребенные под вулканической лавой и водами потопов, забытые связи между человеком и стихиями. В этом чудном состоянии они бормочут слова на мертвых языках, на которых уже тысячи лет не говорит ни один из народов, населяющих земной шар, они вновь постигают первоначальное слово, слово, которое когда-то породило свет во тьме: их принимают за безумных, а они почти равны богам!
Столь неожиданная преамбула пробудила любопытство Октава. Он не спускал удивленных и вопрошающих глаз с господина Бальтазара Шербонно, ибо при всем желании никак не понимал, к чему тот клонит и какое отношение индийские аскеты имеют к его любви к Прасковье Лабинской.
Доктор, прочитав мысли Октава, взмахнул рукой, как бы отметая все вопросы, и сказал:
Терпение, мой дорогой пациент, еще немного, и вы узнаете, в чем смысл и польза сего многословного отступления.
Очень долго, стремясь постичь, что такое разум и душа, я со скальпелем в руках исследовал трупы, распростертые на мраморных столах анатомических театров. Но ответа не добился: там, где я искал жизнь, трупы являли только смерть. И я задумал и замысел мой был так же дерзок, как замысел Прометея, поднявшегося на небо, чтобы похитить огонь[101], так вот я задумал найти и уловить душу, изучить и, так сказать, препарировать ее. Я отбросил следствие ради причины и преисполнился глубокого презрения к материалистической науке, чья пустопорожность сделалась для меня очевидной. Я решил, что воздействовать на эти расплывчатые формы, на случайные и мгновенно распадающиеся сочетания молекул следует при помощи грубого эмпиризма[102]