Три осени Пушкина. 1830. 1833. 1834 - Смольников Игорь Федорович 2 стр.


Обозревать окрестности той стороны можно и с дерновой скамьи, которую устраивал ещё дед Александра Сергеевича в XVIII веке. Нынешний управляющий держит эту барскую затею в порядке. Говорят, дед Лев Александрович любил сиживать на этой скамье и обдумывать свои хозяйственные дела.

Во втором письме к невесте внук прихотливо помянул этого деда: «Мой ангел, ваша любовь единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка (где, замечу в скобках, мой дед повесил француза-учителя, аббата Николя, которым был недоволен)». А в отрывке, озаглавленном впоследствии «Начало автобиографии», уточнял этот прискорбный эпизод: «Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урождённая Воейкова, умерла на соломе, заключённая им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую её связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на чёрном дворе».

Впрочем, сам Пушкин не настаивал на достоверности данного предания и добавлял: «Всё это знаю я довольно тёмно. Отец мой никогда не говорит о странностях деда, а старые слуги давно перемерли».

Отец поэта после гибели сына познакомился с этими заметками и решительно отверг обвинение в адрес Льва Александровича.

В любом случае дерновая скамья в парке, устроенная по прихоти «весьма феодального» деда, склоняет к раздумьям о людях, живших здесь в прошлом, об их странностях и страстях.

Но не будем засиживаться на ней. Нас влекут иные картины. К тому же и времени нам много не отведено для экскурсов в глубь истории. Нас волнует то, что видел и о чём думал внук своенравного деда. К счастью, Пушкин сам о многом рассказал. В письмах.

К невесте.

30 сентября: «Мне только что сказали, что отсюда до Москвы устроено пять карантинов и в каждом из них мне придётся провести две недели,  подсчитайте-ка, а затем представьте себе, в каком я должен быть собачьем настроении. В довершение благополучия полил дождь и, разумеется, теперь не прекратится до санного пути».

11 октября: «Что до нас, то мы оцеплены карантинами, но зараза к нам ещё не проникла. Болдино имеет вид острова, окружённого скалами. Ни соседей, ни книг. Погода ужасная. Я провожу время в том, что мараю бумагу и злюсь. Не знаю, что делается на белом свете»

18 ноября: «Но надо же было пьянице-почтмейстеру в Муроме перепутать пакеты, и вот Арзамас получает почту Казани, Нижний Лукоянова, а ваше письмо (если только есть письмо) гуляет теперь не знаю где и придёт ко мне, когда Богу будет угодно. Я совершенно пал духом»

К друзьям.

Плетнёву (9 сентября): «Сегодня от своей получил я премиленькое письмо; обещает выдти за меня и без приданого. Приданое не уйдёт. Зовёт меня в Москву я приеду не прежде месяца, а оттоле к тебе, моя радость. Что делает Дельвиг, видишь ли ты его? Скажи ему, пожалуйста, чтоб он мне принёс денег; деньгами нечего шутить; деньги вещь важная спроси у Канкрина»

Плетнёву (около 29 октября): «Знаю, что не так страшен чёрт, як его малюют; знаю, что холера не опаснее турецкой перестрелки, да отдалённость, да неизвестность вот что мучительно. Отправляясь в путь, писал я своим, чтоб они меня ждали через 25 дней. Невеста и перестала мне писать, и где она, и что она, до сих пор не ведаю. Каково? то есть, душа моя Плетнёв, хоть я и не из иных прочих, так сказать, но до того доходит, что хоть в петлю. Мне и стихи в голову не лезут, хоть осень чудная, и дождь, и снег, и по колено грязь».

Дельвигу (4 ноября): «Я, душа моя, написал пропасть полемических статей, но, не получая журналов, отстал от века и не знаю, в чём дело и кого надлежит душить, Полевого или Булгарина. Отец мне ничего про тебя не пишет. А это беспокоит меня, ибо я всё-таки его сын т. е. мнителен и хандрлив (каково словечко?)».


Дорога в Болдино


Вяземскому (5 ноября): «Брат Лев дал мне знать о тебе, о Баратынском, о холере Наконец и от тебя получил известие. < > Когда-то свидимся? заехал я в глушь Нижнюю, да и сам не знаю, как выбраться? < > Дай Бог вам всем здоровья, друзья. Покаместь желать лучшего нечего. Здесь крестьяне величают господ титлом Ваше Здоровье; титло завидное, без коего все прочие ничего не значат».

Полемические статьи, упомянутые в письме к Дельвигу, это прежде всего статьи под названием «Опровержение на критики» и «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений».

Фигура критика, рассуждающего вкривь и вкось о его сочинениях, не раз возникала перед Пушкиным в ту осень. «Румяный критик мой»,  с иронией называл его Пушкин.

«Румяный» вовлекался в необычный для себя сюжет в стихотворении, написанном 10 октября. Оно заставляет нас оставить дерновую скамью, подняться по дорожке к дамбе, отделяющей нижний пруд от верхнего, направиться по аллее к дому, скинуть в сенях плащ с каплями дождя, пройти к окну, выходящему на въездную площадку перед домом. Тогда, при Пушкине, вид из окна не загораживали разросшиеся ныне кусты и деревья

Однажды, это как раз и случилось 10 октября, Пушкин вспомнил о своих литературных критиках, живших и печатавших бранчливые статейки в столице, и решил обратиться к одному из них ко всем им!  не в ответной полемической статье, а в стихотворении. Сами собой побежали из-под пера непринуждённые ироничные строки:

Румяный критик мой, насмешник толстопузый,Готовый век трунить над нашей томной музой,Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.

Лекарство от хандры автор стихотворения придумал неожиданное и, признаться, действующее весьма сильно. «Румяный критик» должен был упираться, отворачиваться, но лекарь был настойчив он имел свою цель:

Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,За ними чернозём, равнины скат отлогий,Над ними серых туч густая полоса.Где нивы светлые? где тёмные леса?Где речка? На дворе у низкого забораДва бедных деревца стоят в отраду взора,Два только деревца. И то из них одноДождливой осенью совсем обнажено,И листья на другом, размокнув и желтея,Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.

Это была первая порция. Не очень-то любят литераторы подобные картины. А критики и подавно! Им подавай что-нибудь отрадное. Не дождливую осень, а расцветающую под солнцем весну, зеленеющие весело деревья. Ну, в самом деле, зачем тащить в литературное, а тем паче поэтическое, произведение всю эту осеннюю муть и скуку? Пушкин же всякий день подходил к окну и видел эти дрожащие на ветру рябинки, и жалость сжимала ему сердце. И, странное дело, помимо жалости и тоски два этих бедных деревца доставляли взору несомненную отраду. Была неизъяснимая прелесть у этого невесёлого осеннего вида. Но ведь он не пейзаж на картине!

Вид за окном оживлён такой сиростью, что сердце сжимается от ещё большей тоски и уныния. Всё это жизнь, которая способна взволновать и вдохновить поэта. Способна подвигнуть на создание картины. Может ли это понять «румяный критик»?

На дворе живой собаки нет.Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.Без шапки он; несёт подмышкой гроб ребёнкаИ кличет издали ленивого попёнка,Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил.

Не щадил Пушкин «румяных»  критиков, читателей. Это было вариантом того, чем он их собирался дразнить и в «Отрывках из путешествия Онегина», писавшихся тогда же:

Иные нужны мне картины:Люблю песчаный косогор,Перед избушкой две рябины,Калитку, сломанный забор,Не небе серенькие тучи,Перед гумном соломы кучи Да пруд под сенью ив густых,Раздолье уток молодых

«Картины» были воистину «иные»  не те, к каким была приучена читающая публика; не те, какие по признанию самого Пушкина здесь же, в «Отрывках из путешествия Онегина»,  в пору расцвета своей романтической поэзии он живописал в стихах.

Таков ли был я, расцветая?Скажи, фонтан Бахчисарая?Такие ль мысли мне на умНавёл твой бесконечный шум,Когда безмолвно пред тобоюЗарему я воображал

В «Отрывках» весь «деревенский» пассаж он заключил такими строками:

Порой дождливою намедниЯ, завернув на скотный дворТьфу! прозаические бредни,Фламандской школы пёстрый сор!

Фламандская школа упомянута недаром. Художники-фламандцы умели извлекать истинную поэзию из прозаических картин обыкновенной жизни. Они как раз и учили тому, что «прозаические бредни» могут оборачиваться перлами поэзии.

А критик Современный Пушкину критик. Он, скорее всего, нахмурился бы при виде этих, проникших в стихи картин. Пушкин это предвидел. Он так и спрашивал своего «румяного критика», продолжая стихотворение: «Что ж ты нахмурился?» А тот, естественно, с раздражением отвечал: «Нельзя ли блажь оставить! И песенкою нас весёлой позабавить?» И давал дёру.

«Куда ж ты?»  с издёвкой окликал его поэт.

«В Москву,  спасаясь, отвечал критик,  чтоб графских именин мне здесь не прогулять».

«Постой, а карантин!»  пытался остановить его поэт,

Ведь в нашей стороне индийская зараза.Сиди, как у ворот угрюмого Кавказа,Бывало, сиживал покорный твой слуга;Что, брат? уж не трунишь, тоска берёт ага!

Одно небольшое стихотворение. Один эпизод из жизни и впечатлений Пушкина в первую болдинскую осень. 10 октября 1830 года. Зарисовка из окна. Пушкин даже не опубликовал этих стихов. Может быть, не придавал им значения? Нет. Тому, чему значения не придавал, он не воплощал в стихи. А эта зарисовка не случайна строфа из напечатанного в «Литературной газете» отрывка «Путешествия Онегина» тому подтверждение.

Мы-то, конечно, вчитываемся пристально. Осознаём масштаб этих стихов. И всю их выразительность, лёгкую иронию и близкую нам, россиянам, горечь. Ту горечь, которую при виде тех же неумирающих в России картин в начале XX столетия так пронзительно выразил другой русский поэт, Александр Блок:

Россия, нищая Россия,Мне избы серые твои,Твои мне песни ветровые Как слёзы первые любви!

Море волновалось. Волны обрушивались на утёс, обдавая его пеной и брызгами. Свободная стихия не успокаивалась, не смолкала. Она требовала дани. Она отбирала имена.

К тому прощальному стихотворению он приписал посвящение, скрытое в дорогих ему инициалах «К Е. W.».

Она навсегда осталась там, за пенной чертой морского прибоя.

Уж ты для своего поэтаМогильным сумраком одета,А для тебя твой друг угас.

Другая, тоже когда-то желанная, овеянная романтикой моря и приморского города, тоже звала проститься. Она покинула Одессу за месяц до его отъезда оттуда Никто из её поклонников не мог тогда предположить, что дни её сочтены. Она была юной, обольстительной, иностранкой в шумном, разноязычном городе. Она уезжала в родную Италию, звала, лукавя, за собой

Для берегов отчизны дальнейТы покидала край чужой;В час незабвенный, в час печальныйЯ долго плакал пред тобой.Мои хладеющие рукиТебя старались удержать;Томленья страшного разлукиМой стон молил не прерывать.

Что ожидает два любящих сердца? Что они могут знать о своём будущем?

Из глубокой степной глуши вырывался призывный шёпот:

Твоя краса, твои страданьяИсчезли в урне гробовой А с ними поцелуй свиданьяНо жду его; он за тобой

И ещё в одном стихотворении, как наваждение, возникал образ этой губительной стихии. Стихотворение названо «Заклинание», но не названо имя той, которая ушла из жизни,  лишь поэтический знак, дуновение Лейла. Но знак вмещает многое что потерял поэт, что утрачено в жизни и становится достоянием могилы. Поэзия же способна на миг раздвинуть её роковые объятия:

О, если правда, что в ночи,Когда покоятся живые,И с неба лунные лучиСкользят на камни гробовые,О, если правда, что тогдаПустеют тихие могилы, Я тень зову, я жду Лейлы:Ко мне, мой друг, сюда, сюда!

Это было настойчиво, как удары тяжёлых волн. Они были холодными и хранили в себе умершую страсть.

Он трижды возвращался к образам разлуки, прощания, смерти, потому что в жизни подхватывала его новая волна.

Пора: перо покоя просит;Я девять песен написал;На берег радостный выноситМою ладью девятый вал

Этой строфой он пожертвовал в романе, который подходил к неизбежному концу. Но она точно обозначала высоту, достигнутую в повествовании об Онегине и Татьяне. Девятый вал девятая глава станет последней в романе, начатом семь лет назад, на юге, при них, с кем он прощался навсегда. Главе этой будет суждено закончиться здесь, в глуши забытого селенья, в неотвязных думах и тоске по той, что стала самой сильной его любовью.

«Не лишайте меня этой любви и верьте, что в ней всё моё счастье».

Это из второго болдинского письма к невесте. В сентябре его любовь шагнула в поэтические строфы романа. Это было логическим продолжением, следствием всё большей близости автора и его героев.



Близость с Онегиным имеет особый смысл. Если в первой главе автор признавался:

Томила жизнь обоих нас;В обоих сердца жар угас 

то в последней главе Онегин сближался с автором именно любовью. Порывы сердца героя слепок с пушкинских чувств:

Нет, поминутно видеть вас,Повсюду следовать за вами,Улыбку уст, движенье глазЛовить влюблёнными глазами,Внимать вам долго, пониматьДушой всё ваше совершенство,Пред вами в муках замирать,Бледнеть и гаснуть вот блаженство!

Пушкин, не колеблясь как это происходило с ним самим,  ведёт своего героя через все круги всепоглощающей любви. Пушкин даже пробуждает в Онегине поэтическую искру. В Онегине, который раньше не мог отличить ямба от хорея! А тут он:

чуть с ума не своротил,Или не сделался поэтом.Признаться: то-то б одолжил!А точно: силой магнетизмаСтихов российских механизмаЕдва в то время не постигМой бестолковый ученик.

Онегин даже прикасается к тому кругу духовной жизни, который был когда-то совершенно чужд разочарованному в жизни денди:

Глаза его читали,Но мысли были далеко;Мечты, желания, печалиТеснились в душу глубоко.Он меж печатными строкамиЧитал духовными глазамиДругие строки. В них-то онБыл совершенно углублён.То были тайные преданьяСердечной, тёмной старины,Ни с чем не связанные сны,Угрозы, толки, предсказанья,Иль длинной сказки вздор живой

Это повторение того, что близко Татьяне: сны, предания простонародной старины, предсказания луны, страшные рассказы, которые пленяли ей сердце.

Знаменательны даже интонации, когда Онегин, вспоминая о прошлом, упорно возвращается к Татьяне:

То видит он врагов забвенных,Клеветников, и трусов злых,И рой изменниц молодых,И круг товарищей презренных,То сельский дом и у окнаСидити всё она!..

Это ведь не что иное, как повторение того, что раньше происходило с Татьяной:

Татьяна пред окном стояла,На стёкла хладные дыша,Задумавшись, моя душа,Прелестным пальчиком писалаНа отуманенном стеклеЗаветный вензель О да Е.

А перекличка писем героев! Всякий, читавший роман, обращал внимание на это.

Татьяна этой главы апофеоз романа. Образ создаётся многоплановый, неоднозначный. В начале главы, очертив ступени своей поэтической судьбы своей Музы,  в шестой строфе Пушкин пишет:

И ныне музу я впервыеНа светский раут привожу;На прелести её степныеС ревнивой робостью гляжу.Сквозь тесный ряд аристократов,Военных франтов, дипломатовИ гордых дам она скользит;Вот села тихо и глядит

Кто это? Муза? Ну, разумеется, муза. Пушкин так прямо и пишет, что это она после «Молдавии печальной», после уездной глуши и Кавказа появилась на светском рауте. Но это и Татьяна. Она муза Пушкина. Неизменная, в течение семи с лишним лет жизни с романом. В конце его полное совмещение этих двух образов неизбежно.

Назад Дальше