Будто мир замер, выключился, остановился. И время, быстробегущее, вечно спешащее время, кто-то выключил.
Нет в вечности ни минут, ни секунд. И часов тоже нет.
«Готика крымских скал / Вместо короны на детство. / Непостижимо наследство / Солнца империал»
Только ты и этот пылающий золотом империал солнца.
И складывающиеся в фату твоей мечты облака, пронизанные мелкими стежками вездесущих чаек.
И готика крымских скал, вычерчивающая в предвечернем небе стрелы, подобные контурам великих соборов.
Дан тебе вечный город. / Твой ближних гор Рим. / Как подобающе горд он. / Но покоряем. Горим / Вместе желанием таинств. / На портике склона колюч / Репейника башенный ключ / в руку дворец обитаем
Строки как прелюдия жизни.
Всё эскиз. Всё набросок
Строки
Легкие, стремительные, словно принесенные на крыльях птиц. Возникающие из ниоткуда из этого вечера, из этого ощущения разбега, из этого перечеркнутого полетом чаек неба.
Пунктир букв на бумаге сливается с пунктиром птиц в небе, а она, юная Анна, попав в ворожащий, колдующий, пугающий ритм, пишет и пишет, примостив на уступе скалы смятый лист, стачивая о твердую, проступающую сквозь бумагу скалу грифель карандаша.
И не успевает понять хорошо или плохо всё, что она пишет.
И не успевает задаться вечно терзающим ее вопросом зачем?
Зачем все эти муки и ранения истекающей стихами ее маленькой души, если уже есть Ахматова, есть Цветаева, есть Блок, Гумилёв есть?
А есть ли она, Анна, еще неизвестно. Зачем писать еще и ей?
Но в этом ливне строк задуматься об их ценности Анна не успевает. Разве что записать.
Карандаш обломан, в наспех вырванном из ученической тетради листке давно не осталось места, а строки все бегут, сыплются, льются на нее с неба сплошным потоком. И она, словно сумасшедшая стенографистка, силится не упустить ни слова из продиктованного ей свыше.
Если нет сомнений среди дня / Полуночная стенографистка / Я пишу истории дождя
Не упустить уловить сохранить сохранить сохранить?
Но можно ли сохранить поток света?
Можно ли приколотить к тетрадному листу ритм этого неба, этого моря, этой жизни?
Не равносильно ли обреченное отчаянное стремление попытке прикнопить к листу солнечный свет? Или бабочку, которых так много на крымских отрогах, и которых ловит теперь Савва. Прикнопишь на бумагу, свет исчезнет, бабочка умрет. И вместо полета лишь пустая кнопка и высохшая тушка.
Анна смотрит на коллекцию Саввы как смотрят на растаявший у тебя на глазах солнечный луч был свет, и нет. Был полет крыльев этой бабочки, и нет. Приколотое тельце осталось, а полет исчез, испарился, весь вышел.
Так и из нее, как из приколотой к листу бабочки, после стольких лет приличной, «как подобает» жизни вышел свет. Полет исчез.
Стихи как дети, и дети как стихи.
Сначала мы молимся, чтобы они были всё равно какие, хорошие, плохие, непонятные, разные. Только бы были! Только бы тебе было суждено это рождение ребенка ли, строфы ли.
Сначала мы молимся, чтобы они были. И только потом начинаем понимать, что хорошие чужие лучше своих плохих. Или никаких.
Та девочка, в ворожбе крымского заката начинавшая понимать про стихи, еще ничего не знает про детей.
Про детей знает другая, бредущая теперь берегом осеннего моря.
И между ними нет связи.
Детям и стихам в ней одной не поместиться.
Чтобы случились дети, надо было забыть стихи. Укрыть свою душу от их боли, свою голову от их ливня. А вместе с болью и стихами запереть возможность летать, как прежде отчаянно и смело летала она с высокого утеса в воду.
Чтобы выжить, нужно было разучиться летать.
И она разучилась.
И жила.
Долго. Целых десять лет. Старательно вняв уверениям матери, что она не Ахматова, так зачем же душу рвать пациентов психиатрических клиник и без нее хватает.
В какой-то миг ее словно выключили. Дописав с рождением старшей дочери последние строфы («остальное добавит ей ночь дочь»), она не написала больше ни строки. Поменяла стихи на детей.
Она стала мамой. Рожала девочек. Сама заплетала им на ночь косички. И, казалось, нисколько таким положением не тяготилась. Свое ощущение полета она потеряла. Выбросила. И стала как все ходить по земле.
И ходила. Пока теперь, в октябре 1917-го, снова не оказалась на той крымской скале, с которой в юности летала вниз, ловя слившееся воедино ощущение страха и восторга, счастья и испуга, боли и радости.
На другой день после приезда из Петрограда снова дошла до «своей» скалы и сама испугалась нараставшего в ней желания полететь. Ребенок, который вскоре должен был родиться, был не лучшим компаньоном для подобного рода прыжков.
Проснувшееся ощущение свободы и полета напугало неужели снова мучиться, как прежде?! И обрадовало неужели, как прежде летать?!
* * *
В середине ноября приезжают из столицы их питерские соседи по Большой Морской Набоковы Елена Ивановна с детьми. Вслед за ними подруга матери Аглая Сергеевна с одним из двух своих сыновей-близнецов Антоном с плохо подходящей им греческой фамилией Константиниди.
Аглая некогда училась с матерью в Смольном институте, бесприданницей рано вышла замуж за человека много ее старше, родила близнецов и вскоре осталась вдовой, крайне ограниченной в средствах. Оставшегося от мужа едва хватало на скудное пропитание. Оттого Аглая с сыновьями, по сути, стала приживалкой при богатой подруге. Не было ни поездок в имения, ни праздников, ни детских маскарадов, ни театров, чтобы близнецы Константиниди Антон и Николай не проводили время вместе с Анной.
Мальчики, немногим младше самой Анны, выросли на ее глазах, но даже после этого умудрялись подшучивать над ней, представляясь один другим. Так и продолжалось пока Николай не подался на флот, и форма отличила его от брата, вольного поэта. Впрочем, надень и теперь Антон форму Николая, она не узнает, кто из них кто. Николай жестче. Антон мягче. С Антоном она больше говорит о поэзии, с Николаем больше мать говорит о политике и армии.
Набоковы и Константиниди приезжают на один из обедов, которые мать, как и прежде, дает по четвергам. За Набоковыми увязывается и Ирина Любинская, у ее мужа имение неподалеку в Алупке, но сам муж давно в Швейцарии.
Набокова и Константиниди рассказывают про новый переворот в Петрограде, случившийся уже после того, как Анна с семьей счастливо успели уехать.
Второй за этот несчастный год! В октябре двадцать пятого, тяжело вздыхает Елена Ивановна Набокова.
Переворот случился ровно в день и час рождения Иринушки, высчитывает Анна.
Началось все с залпа на одном из крейсеров, стоявших на Неве около Английской набережной, продолжает свой рассказ Набокова.
Позор для российского флота. Несмываемый позор.
Николай Константиниди, служит на Черноморском флоте, на сутки вырвался из Севастополя в увольнение увидеться с братом и матерью и теперь не может сдержать возмущения. Любинская тем временем не сводит с него глаз, проводит рукой около собственного декольте, облизывает пухлые губы. Анне от этого неловко при живом-то муже!
Николай то ли не замечает томных взглядов женщины, то ли как порядочный человек делает вид, что не замечает. Пускается в рассуждения о плачевном состоянии дел на флоте после прихода комиссаров на каждый из кораблей.
Не место политическим комиссарам на военных кораблях! Без комиссаров такого не могло бы случиться. В страшном сне не приснится российский крейсер стреляет в центре российской столицы!
Стреляли холостым, бубнит Савва в своем углу. Вечно Савва всё знает. Откуда?
Даже если и холостым залпом! кипятится Константиниди.
Но Савва уже снова с Володей Набоковым за столиком в углу разглядывает бесконечные альбомы с бабочками, которых племянник мужа ловит в округе.
Елена Ивановна в волнении. Муж ее, видный деятель кадетской партии Владимир Дмитриевич Набоков, вынужден оставаться в Петрограде как член Всероссийской комиссии по выборам в Учредительное собрание.
Уже за чаем Набокова вполголоса рассказывает матери, что из всего состояния смогла вывезти лишь некоторые драгоценности в коробочках с туалетным тальком. Мать выразительно смотрит на Анну это же она в начале осени не хотела уезжать! Если бы они по настоянию матери на исходе сентября не выехали из Петрограда, то и свои сбережения, и драгоценности могли бы не вывезти.
Но они вывезли! И не только свои! Но и куда более значимые. О чем теперь напоминает старинное кольцо с желтым камнем на пальце матери.
Анна в политические споры не вступает. Скучно. И теперь сидит в углу с двумя подростками Саввой и Володей Набоковым. Олю и Машу по малолетству к взрослым гостям еще не пускают. При таком раскладе два мальчика кажутся ей лучшей компанией.
Володя окончил школу, но не успел уехать в университет. Он раздосадован.
Приехали, когда сезон бабочек позади! Даже Савве удалось уникальные экземпляры найти, а я опоздал!
Будет новый сезон, возражает Савва.
До нового сезона еще больше полугода! Володя категоричен, как все подростки. Смута через месяц-другой кончится, мне нужно будет ехать в Кембридж, и снова для крымских бабочек придется не сезон!
За «взрослым» столом тоска.
Муж Дмитрий Дмитриевич сетует, что снова революция и полная неразбериха.
Двадцать шесть политических партий и движений только в Крыму! До добра Россию это не доведет!
Ялтинский Совет петроградский переворот кучки анархистов во главе с Лениным и Зиновьевым не поддержал!
Антон Константиниди успокаивает брата, который настаивает на их с матерью переезде.
Нам ничто не угрожает.
Мать Анны княгиня Истомина на стороне Николая. Николай матери всегда нравился и нравится. В отличие от его близнеца Антона. Писатель Антон по материнскому разумению не от мира сего. Как и Савва. Как и она, Анна. А Николай настоящий, офицер, твердо стоит на земле!
Комфлота ваш новый Немитц слаб оказался! обсуждает с Николаем дела флота мать. Не чета предшественнику! Даром, что тёзка! То ли дело первый Александр Васильевич командующим был!
Прежний командующий Александр Васильевич Колчак с женой Софьей Федоровной и сыном Славушкой, годом младше их Олюшки, в прошлые годы частенько приезжал на обеды к матери. Нового Александра Васильевича Немитца мать не приглашает.
Николай Константиниди с матерью согласен. Всегда. За что она его и любит.
Немитц приказал поддержать меньшевистско-эсеровские Советы, объявившие о взятии власти в Севастополе!
Чем Советы поддерживать, лучше бы порядок на флоте наводил. Сплошной бардак!
Офицеров третируют! Такого при первом Александре Васильевиче, при Колчаке, быть не могло!
Гул в гостиной нарастает.
Гул Гул
Каждый о важном. И каждый о своем.
И только Анна, будто опомнившись, переспрашивает:
Так с какого крейсера был дан залп?
Никто не слышит ее.
С какого крейсера?! Повышает голос едва ли не до крика, чего с ней никогда не бывало.
Мать недовольно косится на нее, оборачивается к Набоковой с извиняющимся жестом, мол, дочь моя только после родов, сами понимаете, Елена Ивановна, всё бывает.
С «Авроры».
Всезнающий Савва отвечает, не отрываясь о бабочек. Никто не обращает внимания на его ответ, все заняты. И только Анна едва слышно повторяет и повторяет:
С «Авроры»
С «Авроры»!
С крейсера, на котором плавал ее отец, когда переводчиком служил в японскую войну.
В Цусимском сражении «Аврора» была подбита, отец ранен. Крейсер длительно ремонтировали на Филиппинах, отца лечили в Маниле. Тропический климат, влажность, непривычная для северного человека жара, некомпетентность местных врачей полному выздоровлению не способствовали. После «Авроры» папа прожил два года. И умер от ран.
С тех пор имя богини утренней зари для нее, Анны, синоним надвигающейся беды. Бездны.
На премьере «Спящей красавицы» в Мариинском театре, когда прелестная танцовщица, изображающая богиню с тем же, что у крейсера, именем, начала свою сольную партию, Анна опрометью кинулась из зала. Перед глазами была не юная балерина, а закованный в броню погубивший отца военный корабль.
Ночью во сне всё смешивается, и уже не девушка, а крейсер выделывает на сцене все эти па, и, вопреки либретто, колет несчастную принцессу веретеном, отчего та не умирает, но засыпает на долгих сто лет.
И так постоянно повторяется каждый раз, когда в Мариинке дают «Лебединое».
Аврора! Опять Аврора!
Теперь все и муж, и мама, и Набоковы, и близнецы Константиниди, и прочие гости спорят, надолго ли этот очередной переворот.
Три недели! решительно отводит срок большевикам мать.
Муж Дмитрий Дмитриевич, то ли более разумно, то ли более тугодумно, продлевает эту новую революцию аж до следующей весны.
Зиму, хочешь не хочешь, придется пережидать в Крыму! Не везти же одну новорождённую и двух малолетних девочек через взбаламученную страну обратно в столицу.
И только чудаковатый племянник мужа Саввинька, как за ним водится, ни к месту вклинивается в общий разговор:
Семьдесят.
В шуме общего спора его не слышат. Все в этом доме давно странного отрока не замечают сыт, в тепле, книжки читает, бабочек ловит, рисует, что еще надобно?
И только ошарашенная новым появлением в ее жизни проклятого крейсера Анна переспрашивает:
Чего «семьдесят»?
Лет.
Саввинька, закончив с бабочками и отсев от Володи Набокова на долгое общение этот юноша не способен, не перестает рисовать что-то невразумительное в своей тетради.
Все же говорят, надолго ли эти большевики, и я говорю на семьдесят лет.
Мать слышит окончание Саввинькиной фразы и тяжело вздыхает что с него взять!
Не обращайте внимания! извиняется перед Еленой Ивановной мать. Вечно у нашего Саввы то десятизначные числа в уме в секунду умножаются, то большевики к власти на семьдесят лет приходят! Его бы хорошему психиатру показать, да где в теперешнем Крыму такого взять?
Набокова что-то про странности в поведении собственного сына Владимира отвечает, про его коллекции бабочек, стихи и прочие не принятые в обществе сложности.
Про ее, Анны, девичьи стихи и странности мать благоразумно умалчивает. А могла бы Как тогда, в ее шестнадцать
В гостиной спорят. И только Анна сидит, до боли сжав виски руками.
«Аврора»! Опять «Аврора»!
Не замечая неприлично проступающее на платье грудное молоко, она думает о пугающем совпадении единожды сломавшая ее жизнь «Аврора» входит в эту жизнь снова. Зачем?!
* * *
В начале декабря из Петрограда приезжает старший Набоков Владимир Дмитриевич. С сыном Владимиром заезжают к матери Анны на обед. Рассказывает, как 23 ноября прямо на утреннем заседании большевистский прапорщик, по подписанному Лениным приказу арестовал всю кадетскую комиссию.
Мать картинно заламывает руки.
Членов Учредительного собрания! Законно избранных! Арестовать?!
Пять дней нас, пятнадцать человек, держали в узкой, тесной комнатенке в Смольном! Владимир Дмитриевич до сих пор в недоумении. В уборную выводили по одному. Ни умыться как положено, ни белье на чистое сменить! Сдавленность воздуха к концу заключения в той комнатке злейшему врагу вовеки не пожелаю такого почувствовать! Словно боясь снова оказаться в запертом спёртом пространстве, Набоков глубоко вдыхает воздух. Вечером пятого дня лохматый матрос объявляет нам «именем народной власти», что мы свободны!
Вздох облегчения здесь, в материнской крымской гостиной, будто всё это объявлено только сейчас.