Жизнь – сапожок непарный. Книга первая - Петкевич Тамара Владиславовна 5 стр.


Мне было уже шестнадцать лет, когда в школе разрешили на вечерах танцевать. До этого запрещалось. А тут вдруг объявили, что на школьном вечере будут не только танцы, но и вовсе маскарад. Это было так романтично и ново, что наша фантазия разыгралась в полной мере. На нас с одной девочкой возложили обязанность поехать в театральные мастерские и отобрать там костюмы. С неописуемым энтузиазмом я рылась в кладовых, подбирая самые экзотические костюмы: арлекина, русские с кокошниками, цыганские, испанские. Себе выбрала польский костюм: казакин из голубого бархата, отороченный мехом, и белую бархатную юбку, расшитую серебром. Оформление квитанций задержало нас допоздна. До начала оставалось около получаса, когда, забежав домой, я налетела на маму:

 Дай скорей поесть!

Вот тут и возникло грозное папино:

 Как ты смеешь таким тоном разговаривать с матерью? Как смеешь требовать?

Снова отец был прав. Я тут же бросилась к маме просить прощения. Мама простила. Но папа был не в духе, и это решило дело.

 Никуда не пойдёшь, никаких маскарадов!

 Папочка, прости, я была не права. Разреши мне, пожалуйста!

 Нет.

Всё было кончено. Я знала, как неколебимо отец отстаивал своё слово. Доводы, что в школе никто не знает, как распаковать мешки с костюмами, тоже впечатления не произвели.

 Позвони и расскажи по телефону.

Плакали мои сестрёнки, просила за меня мама. Ничего не помогало. По времени маскарад был уже в полном разгаре, а я, опухшая от слёз, сидела взаперти. Сестрёнки доносили, что разговаривать с отцом пошёл мой дядя. Совсем уже поздно дяде-парламентёру удалось уломать отца, мне разрешили пойти, но за время этого сражения я так перемучилась, что уже и сама не хотела идти.

 Как же я там появлюсь с заплаканными глазами?  обратилась я к своим защитникам.

Сообразив, что маскарадная маска, о которой сестрёнки были наслышаны, поможет скрыть опухшее от слёз лицо, они куда-то умчались и притащили не что-нибудь, а противогаз: решили, что именно это и есть аксессуар маскарада. В быту этот предмет защиты от химической войны также именовался маской. Плохо запомнив первый в своей жизни маскарад, поскольку исправить настроение было уже нельзя, я никогда не могла забыть открытой радости своих сестричек за то, что была прощена. Не оставляло и недоумение от пристрастия отца наказывать именно меня.

Как-то, встретив меня под Тихвином зимой на розвальнях, папа выбрал дальний кружной путь через лес. Ярко-багровое солнце садилось. Безмолвный заснеженный лес был невообразимо, неправдоподобно красив. Хотелось думать, что, самолично встретив меня, отец преподнёс мне эту красоту в подарок, как бы желая, чтобы я забыла его прошлую жестокость. И я всё простила ему. Всю последующую жизнь я вспоминала нашу молчаливую поездку, звучный скрип полозьев, мороз и красноватый предзакатный лес.

Если под Тихвин я ездила к родителям на летние и зимние каникулы, то в близкую Ириновку, куда папа был позже переведён,  еженедельно, с субботы на воскресенье. Для семьи здесь был выделен отдельный домик, фактически хутор. От вокзала он отстоял версты за три. Забавы ради в семье его называли «виллой». Место было уединённое, живописное.

Зимой мы с сёстрами лихо скатывались на санях с высоченной горы. В одиночку я сломя голову мчала с горы на лыжах, взбиралась наверх и снова съезжала, не зная, что такое страх или осторожность. В тёплое ириновское лето научилась ездить верхом на лошади. Вряд ли я тогда ведала, что во мне скрывается такой сорвиголова. Лыжи ли, сани или верховая езда я овладевала всем мгновенно. Мчаться на коне по полю, сшибаясь со свистящим ветром, было ни с чем не сравнимым удовольствием. Чувство лёгкости и могущества наполняло ликованием и манило опять его испытать в скачке.

Впервые в жизни я имела на «вилле» отдельную комнату. Днём её заливало солнце, вечерами наводнял лунный свет. Приволакивая из лесу срубленные ветви, я ставила их в ведро, и комната продолжала необозримый ириновский лес. Перечитывала «Войну и мир», читала Шпильгагена, Кервуда, Марлитт. Стряпала свою жизнь из лунных вечеров, ароматов, грёз, из литературных ситуаций и образов. Даже ручей в лесу для меня был овеян романтикой, позаимствованной из книг, а не журчал сам по себе. В доме священника, где жила моя подруга Настенька, была старинная библиотека. Мы выбирали сонники и книги о хиромантии. Переборов сопротивление упругих и сильных ветвей сирени, открывали небольшие оконца. Стегая по рукам, по раме, ветви врывались в комнату. Усевшись на подоконник, мы отыскивали пяти-шестилепестковые цветки «на счастье». Я зарывалась лицом в дурман щедрых и жирных гроздьев персидской сирени. И потому, я думаю, была так поражена позже картинами Врубеля. Остолбенев, стояла против его «Сирени», безоговорочно уверовав в то, что всё на свете одушевлено, всё внутри имеет свои глаза, наделено способностью укорять и разговаривать с человеком. Сочетание городской «цивилизованной» жизни и загородного «варварства» воспитало стойкое романтическое мироощущение.

Я ходила на торфяные болота и смотрела, как брандспойтами размывают коричневый торф, как режут его на брикеты и складывают в невысокие колодцы-штабеля. При виде общего негонкого, но расторопного труда я неизменно испытывала радость.

Папой было заведено, чтобы вся семья принимала участие в субботниках, которые устраивались на стройках. Если паче чаяния сирена возвещала о торфяном пожаре, бежали его тушить даже дети. Никаких поблажек для семьи! Сколько раз на строительствах к маме обращались начальники отделов снабжения: «Ефросинья Фёдоровна! Ну, пусть Владислав Иосифович с заскоком, зайдите сами на склад, выберите себе и детям обувь, мануфактуру. Нельзя же так» Однако это было против семейных принципов и воззрений. Во главе угла была личная честность. Родители относились к этому свято-серьёзно. Мама предпочитала перешивать мне свои платья, Валечке и Реночке мои.

Непривычно и странно было видеть маму ухаживающей за коровой, разбалтывающей в ведре отруби. Ещё так недавно, на том же Андогострое, небольшой кружок умных и интеллигентных ленинградцев воспевал маму в серенадах. Теперь роль «принцессы» отошла в прошлое. Её сменила другая батрачки.

Я видела, как сильно изменился отец. Он надевал брезентовый плащ, сапоги и уезжал на стройку, где пропадал до ночи. Разговаривал простуженным голосом. Вечно кто-то срывал ему сон: то пришёл состав с грузом, то пригнали колонну машин за торфом. Он поднимался и уходил в темень. Я не помню, чтобы он когда-нибудь был в отпуске, не помню, чтобы хоть раз весело рассмеялся. Бывший комиссар, мыслящий человек, страстный спорщик, в Ириновке он ещё больше посуровел. Под глазами у него набрякли нездоровые мешки.

Вместе с папой в дом приезжали усталые, всегда чем-то озабоченные сослуживцы. Они усаживались за стол, где непременно возникала водка. Всё чаще и чаще я стала видеть отца пьяным. Как и прежде, меня не допускали к проблемам родительского бытия, но выпивки настолько не вязались с идеалами и обликом отца, что я впрямую спросила маму:

 Папа стал пить? Почему?

Стараясь объяснить происходящее, желая защитить отца, мама растолковывала, что у отца сейчас такая проклятая должность. Как начальник строительства, он то и дело вынужден «выбивать» необходимое: доски, кирпич, железо, транспорт. А чтобы уламывать представителей разных ведомств, волей-неволей приходится с ними выпивать: с кем бутылку, а с кем и две. Получалось, будто выхода нет и каждодневные выпивки неизменный удел начальника стройки.

Мой сверхсправедливый отец погибал. Но однажды острая жалость к нему уступила чувству неожиданному и незнакомому вспыхнувшей ненависти. Случилось это так.

Июньской белой ночью мы возвращались домой от друзей родителей. Ехали от них на тарантасе, сестрёнки спали, припав друг к другу, я дремала под цокот копыт и сквозь дрёму слышала, как родители ссорятся. Зная, что отец много выпил, я старалась не вслушиваться в его пьяную брань. Но вдруг он сильно, с размаху, нанёс маме удар, да такой, что она не удержалась и вылетела из тарантаса. Дико заорав, я на ходу спрыгнула за мамой. Отец натянул вожжи, лошадь остановилась, и мама, вскочив на ноги, выхватила из тарантаса обеих сестрёнок. Всё это заняло какие-то секунды, я только успела подняться с земли и увидеть искажённое злобой, чужое лицо отца. Он тут же яростно хлестнул лошадь, и тарантас шальным зигзагом одними левыми колёсами влетел на мост без перил; правые колёса повисли над пустотой. Как тарантас не перевернулся, как не свалился в реку уму непостижимо. Но вряд ли отец даже понял, что в этот миг произошло. Проскочив мост, он умчался.

Убедившись, что руки-ноги целы, мы с мамой с трудом успокоили плачущих сестрёнок и пошли домой пешком. Я была не в себе. В первый раз в жизни я увидела, что отец поднял руку на маму.

Дома горел свет, и отец зверем метался по комнате. Он искал и не находил свой бумажник. В бумажнике была большая пачка казённых денег. Поняв, чем это чревато, мама строго взглянула на меня и сказала:

 Иди. Ищи вдоль дороги. Надо найти. Надо, понимаешь?

Было часа четыре утра. Превозмогая страх за маму и сестёр, я вышла из дому к просёлку и, внимательно осматривая обочины, побрела вдоль дороги. Прошла версты две и на краю канавы увидела толстый отцовский бумажник.

Щебетали птицы. Первые лучи солнца осветили стволы берёз. А возвращаться надо было к жизни некрасивой, дикой, которую я ни за что не хотела принимать в себя. Войдя в дом, я бросила бумажник на стол. Отец не поблагодарил. Его помрачённое в тот миг сознание занимал уже другой вопрос.

 Где мама?  спросил он зло.

Я знала, где мама скрывалась в те вечера, когда он приходил пьяным. Но с вызовом ответила:

 Её нет!

Мой тон привёл отца в бешенство.

 Говори, где она!

Тогда, не помня себя, я крикнула ему в лицо:

 Не ска-жу, где она! Не ска-жу! Ты понял?

Отец двинулся на меня. Он был страшен. Глаза его налились кровью, пальцы сжались в кулаки. Но в тот момент и я свилась в сплошной ком безоглядной ненависти. Не пытаясь заслониться, не отступая ни на шаг, знала одно: ударить себя сейчас не позволю. Не дам. Ни за что на свете. Смотрела ему прямо в глаза. Он процедил сквозь зубы:

 Уйди! Убью!

 Убей!  выкрикнула я, не помня себя.  Убей!!

Отец запнулся, обмяк и сел. После происшедшего отец дал маме слово никогда не пить. Слово своё он сдержал. Больше я никогда его не видела даже выпившим. Характер у него был сильный. Я же была озадачена и ошеломлена силой вспыхнувшей во мне тогда ярости. Недоумевала: где это вызрело, как? Грыз стыд и чувство вины.

Мне очень хотелось быть признанной отцом, но нашим отношениям, как видно, не суждено было сложиться. Я страдала. Знаю, спроси я его: «Папа, почему ты никогда не поинтересуешься, что у меня на душе?»  он бы ответил: «Делай хорошо своё дело. Это скажет о тебе всё. Вот и вся премудрость». Среди папиных сослуживцев были такие, которые кочевали за ним со стройки на стройку. Инженер Михаил Иванович Казаков был одним из его постоянных спутников. Он чаще других бывал у нас в доме. Когда-то поддразнивал меня девчонку, потом перестал. И однажды в Ириновке постучал ко мне в комнату.

 А я сбежал от них,  сказал он о тех, кто шумел в столовой.

Неожиданно для меня он заговорил о том, как ему грустно сознавать разницу в годах: он уже стар, ему тридцать пять, а я так молода. И поцеловал меня.

У меня появилась собственная тайна. Про его приход я никому не сказала.

* * *

Друг отца Иосиф Антонович Курчевский в очередной раз переманивал папу переехать, теперь уже на Назиевские разработки. Назиевское строительство считалось обжитым. В посёлке на станции Жихарево были двухэтажные дома, стадион, теннисный корт и клуб. На стройке работало много молодёжи. Приехав туда, я сразу очутилась в компании выпускников ленинградских технических вузов. По субботам уже на станции меня поджидала весёлая компания, и даже папа смирился с тем, что я окружена молодыми людьми. Каждый из них стремился сочинить какую-нибудь поэму, сатирические стихи или рассказать историю, подлинную или вымышленную. Это вносило дух соревнования. Когда подошёл черёд Ч., он рассказал нам следующее.

Один советский специалист, будучи в командировке в Лондоне, проходил через площадь и увидел, как от стены собора отошла дама в чёрном и быстрым шагом направилась к нему. Бросив к его ногам записку, мгновенно исчезла. Поколебавшись, инженер поднял записку, попытался при свете фонаря её прочесть, но увидел, что она написана на незнакомом языке.

Утром, придя в советское посольство, он рассказал о случившемся и показал записку. Записку унесли и через несколько минут приказали: «Через час из порта в Советский Союз отходит пароход. Вы должны на нём отбыть отсюда». Он пытался протестовать. Его не слушали. Приказ есть приказ. А записку ему вернули.

Удручённый нелепо сложившимися обстоятельствами, советский гражданин стоял на палубе, когда начался сильный шторм. Команде приказали сбрасывать лишний груз в море. Он присоединился к матросам и усердно помогал при аврале. Когда же шторм утих и капитану доложили о самоотверженной помощи пассажира, тот велел пригласить его к себе в каюту. В разгар беседы, доверившись дружескому тону, наш специалист поведал капитану историю с запиской, не без основания полагая, что капитан знает не один язык и сможет ему перевести загадочную записку. Но, прочитав её, капитан изменился в лице, приказал запереть инженера в карцер и держать его там до тех пор, пока пароход не войдёт в советские воды. У обескураженного инженера оставался шанс показать записку жене по приезде домой. Его жена преподавала иностранные языки. После первых минут встречи он поведал о своих злоключениях, ожидая наконец разгадки. Но жена, глянув на записку, сказала, что он должен немедленно и навсегда покинуть их дом и больше в семью не возвращаться. Объяснений дать не пожелала. Отчаявшийся инженер ухватился за последнюю возможность: обратиться в бюро переводов. Уж тут-то ему обязаны перевести записку. Но когда инженер пришёл в бюро и полез в карман, записки там не оказалось.

Мы слушали упоённо, были заинтригованы до последней степени. С подобным концом никто не хотел мириться. Все требовали разгадки. Но как мы ни просили Ч. раскрыть, что же там было написано, он нам не уступил. На следующий день, встретив меня, рассказчик сказал, что если мне действительно интересно, что было в записке, то он может написать текст. Условие одно: способ перевести я должна найти сама. Записка была вручена. Я её развернула. Не по-немецки. Не по-французски. Не по-английски. Как же её перевести? Игра продолжалась. Было интересно.

В нашем классе Илья Грановский изучал эсперанто. Я без колебаний дала ему записку. Нахмурившись, Илья сказал, что это объяснение в любви. Способ объясниться, придуманный Ч., немало меня позабавил. Все эти воскресные впечатления были как бы внепрограммными, «внеочередными», идущими в обгон возрасту, равно как и моё признание маме, когда в газете появились первые фотографии новых маршалов: «Мамочка, я влюбилась!»

 В кого?  испуганно спросила она.

 В Тухачевского!

 Ну, дочь, ты далеко пойдёшь,  оценила мой выбор мама.

Назад Дальше