Дневной поезд, или Все ангелы были людьми - Бежин Леонид Евгеньевич 8 стр.


Глава третья

Лишенец

Герман Прохорович называл себя лишенцем. Он так и говорил, рекомендуя себя кому-то, протягивая руку и обозначая намерение отнять ее назад, если рекомендация не придется по вкусу: «Я ведь, знаете ли, лишенец, а это болезнь заразная». В этом угадывался двойной смысл, некий прозрачный (дразнящий) намек. Но угадывался не при первом знакомстве, не всеми, а лишь испытанными, близкими друзьями (с кем пуд соли, как говорится). Или хотя бы приближенными ко двору, как он называл тех соседей и знакомых, чьи окна выходили в тот же засаженный персидской сиренью, обнесенный полуповаленной решеткой с лопухами, проросшими между ржавыми прутьями, двор на Покровке.

И кому даже не надо при необходимости звонить по телефону, а можно использовать еще более надежный вид связи переговоры через открытые форточки: «Марья Арнольдовна, у вас уже затопили?»  «Какое там, Герман Прохорович! Батареи чуть тепленькие. А ваш насморк уже прошел?»  «Ах, не говорите мне про насморк! Для меня это больная тема».  «Ах, простите, простите! Я совсем забыла».

Больная тема это, понятное дело, жена, которую лечили от насморка, а умерла она от воспаления легких. Умерла, лишив его придирчивой, мнительной заботы, взыскательного беспокойства о его здоровье, суеверной боязни грозящих ему неприятностей словом, всего того, что обременяет счастливых в браке и тоскующих о холостяцком прошлом мужей.

Но, повторяю, об этом догадывались лишь самые надежные форточные знакомые.

Именно такие знакомые со стороны Морошкина облечены известным доверием и удостоены великой чести быть сведущими в кое-каких подробностях его простой советской биографии. Они-то знали, что называл он себя лишенцем не потому, что был лишен избирательного и прочих гражданских прав за принадлежность к эксплуататорскому классу,  разумеется, нет, все права у него были. Избирательный участок в здании школы он неукоснительно посещал и свой бюллетень он в урну исправно опускал.

И воровато крестил его напоследок.

Правда, при этом сетовал, что в буфете не нальют коньяка с ломтиком лимона, насаженным на рюмку. И вообще как-то скучно, знаете ли,  скучно жить на свете, господа. А может, «и скучно, и грустно, и некому руку пожать»,  декламировал он про себя, и это неопровержимо свидетельствовало, что свою рюмку (правда, без ломтика лимона) он выпил еще дома, а с ней и вторую, и третью, и даже четвертую.

Однако это мелочи, по его мнению ничуть не компрометирующие избирательную систему. Система вообще неуязвима для компромата, иначе она была бы не системой, а лесной поляной, алой от морошки.

Но при этом на самого Германа Прохоровича компромат был. Оный Герман Прохорович имел деда-фабриканта, тощего, с запавшими щеками, выпирающим кадыком, глазами навыкате и козлиной бородкой, искрящейся сединой (эту бородку и седины унаследовал внук), нещадно эксплуатировавшего рабочих. Хотя те, как ни странно, звали его благодетелем. И готовы были за него Богу молиться, поскольку тот не только каждые пять лет увеличивал раза в полтора им оклад, но и к концу каждого года выдавал каждому туесок морошки, а на дне плетеного туеска солидные премиальные, банковские купюры, перевязанные алой, под цвет морошки ленточкой.

Премиальные, слегка испачканные ягодным соком, но от этого не менее сладкие и духовитые.

Оклады и премиальные могли свидетельствовать об особом попечении, оказываемом рабочему классу со стороны Трифона Морошкина. Но его ошибка была в том, что он не поддерживал революционных настроений и агитаторов с фабрики изгонял взашей, хорошим пинком под зад (справлялся сам, без помощи полиции).

Потому и не мог похвастаться всяческими простоями, стачками и забастовками, бахвалиться же хорошей работой совесть не позволяла. Да и не нужна была хорошая работа новым властям, а нужна присяга на верность, послушание и исполнительность. Потомственный же заводчик и фабрикант Трифон Морошкин на такие присяги был скуповат и зажимист.

Вот фабрику у деда и отняли, дом обыскали, вспороли штыками подушки и перины (кладоискатели!)  так что по всем комнатам пух и перья летали, а самого его сослали в Соловки на перевоспитание. Там он под влиянием каторжного труда, атеистической пропаганды и дружбы с верующим бурятом Баатаром (тот, хоть и по имени Богатырь, был худенький, морщинистый, подслеповатый, узкими глазками все помаргивал) принял буддизм. А когда его расстреливали по очередному, утвержденному свыше списку, возглашал козлиным тенорком Четыре благородные истины.

Предание об этом сохранилось в семье Морошкиных, и Герман Прохорович его, конечно же, знал, почему всю жизнь испытывал интерес если не к фабричному делу, то к буддизму, особенно его бурятской ветви, называемой Гелугпа.

Разумеется, гражданскими правами при советской власти дед так и не попользовался, не насладился: их ему заменили те самые Четыре благородных истины, и особенно первая из них, утверждавшая, что жизнь это сплошные страдания, в том числе и на дощатых (нестроганые, занозистые доски) нарах главного соловецкого Спасо-Преображенского собора. Страдания эти в полном согласии с Благородной истиной дед сполна испытал на себе.

Вторая же Истина Истина причины страданий, коей, как известно, являются желания, далась деду не так легко, поскольку желание у него осталось только одно: чтобы кто-нибудь подарил ему перед смертью туесок морошки. Но таких благодетелей не нашлось, а слать ему морошку из дома дело безнадежное: все равно увянет, раздрызнет и прокиснет.

Поэтому дед и ушел в нирвану, так и не попробовав своей морошки и передав зиявшие своим полным отсутствием гражданские права внуку Герману. Поэтому Герман Прохорович мог хотя бы отчасти считать себя лишенцем в этом прямом смысле слова, на что он, собственно, и намекал.

Но он считал себя лишенцем еще и потому, что жизнь вообще его не жаловала и всего лишала.

Принявший облик

Второго его деда (по матери) тоже расстреляли в лагере, но он был образцовым (изразцовым) коммунистом, долго жил в Германии, готовил там вооруженный переворот и умер со словами: «Да здравствует Роза Люксембург! Да здравствует Интернационал!» Герман Прохорович долго пытался разыскать его могилу, но какое там могила для расстрелянного слишком большая и незаслуженная роскошь. Ему указали, да и то неохотно, с оглядкой по сторонам, на засыпанный песком и сверху выложенный дерном ров массовое захоронение таких же расстрелянных бедолаг.

Мать и отец погибли в войну, которая раскрыла свой смрадный зев и проглотила их обоих. Отца Германа Прохоровича Прохора Трифоновича, счетовода, выбросило взрывной волной из полуторки, когда он гнал в эвакуацию бухгалтерские сейфы с невыплаченной зарплатой. Он насмерть разбился.

Полуторку с проколотыми, спущенными шинами и убитым шофером, уткнувшуюся в перевернутое поросячье корыто, тотчас оцепили выставили караул из мужиков с берданками. Но охранников другие мужики сами же и связали, а сейфы взломали кувалдой, лишь только разнесся слух, что в них золотые слитки. Золота там не оказалось, а пачками сторублевок и тысячных колхозники набивали карманы, прятали их за пазуху, плясали на них, словно на горячих углях, вскидывая босые ноги, беснуясь, ликуя, сумасшествуя и выделывая ими всякие непотребные фортели.

Деньги потом изымал наряд милиции, но и те не удержались, половину рассовали по карманам.

Прохора Трифоновича же, отца Германа Прохоровича, зарыли в овраге. На могилу положили тот самый острый, облепленный кровавой патокой камень, о который он, падая, разбил себе голову. Поставили крест, хотя колхозное начальство, услышав об этом, крест велело убрать, заменить на фанерную, выкрашенную суриком звезду.

Мать Германа везла на высоких санях вязанку дров, и впереди нее, метрах в десяти, разорвался шальной снаряд, причем дрова совершенно не пострадали, а от матери осталась лишь рука с обрывком веревки.

Эту руку и похоронили на городском кладбище в наскоро сколоченном детском гробике.

Сам Герман Прохорович в это время воевал под Вязьмой. Был контужен, когда сушил портянки в окопном рву, на весеннем припеке. После этого стал заикаться и плохо выговаривать слова. Чтобы восстановить правильную речь и быть в состоянии читать лекции, методично повторял упражнение, состоявшее из одной фразы: «Это ложь, что в театре нет лож».

Кроме того, он усердно молился бодхисаттве Авалокитешваре.

Неизвестно, что ему больше помогло, но речь восстановилась.

Он отпраздновал это событие, сидя с пронесенным тайком из буфета бокалом шампанского в ложе Большого театра на премьере оперы Прокофьева «Война и мир». В этой же ложе, как оказалось, сидел бодхисаттва Авалокитешвара он же декан философского факультета МГУ с женой и детьми. Он тоже держал в руке бокал шампанского. Было совершенно естественно, что они с Германом Прохоровичем чокнулись, познакомились, шепотом назвали свои имена.

Затем вместе вышли из Большого театра (похищенные бокалы вернули в буфет), и декан а вернее, бодхисаттва Авалокитешвара, принявший облик декана, пригласил Германа Прохоровича читать лекции на своем факультете. Тот, конечно же, согласился, как восторженная и доверчивая Наташа Ростова поддалась на уговоры Анатоля Куракина, хотя это была явная авантюра и со стороны Наташи, и со стороны Германа Прохоровича, который носил на груди ордена, но лекций до этого никогда не читал.

Тем не менее первую прочел блестяще, с шумным успехом и даже аплодисментами, да и последующие были не хуже.

О мнительно-заботливой жене Германа Прохоровича, умершей от насморка (от такого же насморка через много лет умерла и вторая, нам уже отчасти знакомая), уже было сказано, а вот его сын о нем разговор особый.

Пробуждение интуиции

Все, чего лишила Морошкина жизнь, отнявшая у него обоих дедов, мать, отца и жену, она же потом и вернула (воздала) ему в сыне.

Это было заложено даже в их именах. «Знаешь, назовем-ка мы сына Прохором в честь твоего отца. Ему там, на небесах, будет приятно. Ведь при жизни, согласись, его не баловали всякими почестями, да и конец твоего отца был ужасен. Пусть хотя бы после смерти утешится»,  предложила жена, когда они, мыча, словно от зубной боли, перебирали разные имена и ни на одном не могли остановиться.

Герман Прохорович сразу же согласился: «А что? Давай. Я, конечно, не против, а обеими руками за». Он был благодарен жене за такую находку, даже умилен и растроган: отпала необходимость перебирать, выискивать, и зубная боль (да и головная тоже) мигом улетучилась.

Прохор так Прохор. Поначалу ему просто показалось забавным (игра имен та же игра слов), что он, Герман Прохорович,  отец, а Прохор Германович сын.

Но затем он стал усматривать в этом глубокий, затаенный, мерцающий, словно вода подо льдом, смысл. Получалось, что сын поменял местами его имя и отчество и таким образом обратил лишения отца в свои собственные обретения.

Прохор был единственным и, главное, поздним ребенком. Он родился в пятидесятом, когда отцу уже минуло тридцать два года. Поэтому с ним носились, нянчились, его оберегали от сквозняков, кутали, заласкивали, окружали неусыпным и чутким вниманием. По ночам, если он даже не плакал, а лишь посапывал в подушку, родители все равно просыпались, чтобы проверить, не плачет ли он, не раскрылся ли, не сбросил с себя одеяльце, а то, не дай бог, замерзнет и простудится.

Может быть, даже это было слишком, не в меру. Во всяком случае, подобные опасения высказывались знакомыми и приближенными ко двору: «А вы не боитесь, что Прохор вырастет у вас капризным и избалованным?» Но мать отвечала на это туманной и не слишком вразумительной фразой: «Мы стараемся психологически компенсировать то, что в силу нашего возраста и отсутствия соответствующих генетических ресурсов недодали ему физически».

Эта фраза оставляла у приближенных оттенок досадливого недоумения. Слишком уж она была замысловата. Слишком отдавала (шибала в нос, словно забродившее варенье) психологией. Но вокруг этой психологии в семье Морошкиных все и вертелось, и за ней обращались, конечно же, к Федору Михайловичу, чьи пять (главных) романов Герман Прохорович и его жена без конца перечитывали, делали подробные выписки и вытряхивали из них мельчайшие крупицы смысла, как вытряхивают присохшие к стенкам йодистого пузырька крупинки лекарства.

Это привело к тому, что и Прохору Достоевский заменил детские книжки, а уж подростком он зачитал до дыр «Подростка» и воспламенился ротшильдовской идеей, впрочем ненадолго, поскольку к идее этой быстро охладел. Деньги он разлюбил, фарфоровую кошку с прорезью на спине вдребезги разбил молотком (монеты закатились под диван, откуда их пришлось выгребать веником), накопительство и богатство перестало его интересовать.

Перестало после того, как он узнал, что его прадед, по приговору новой власти потерявший все и обращенный в лагерную пыль, оказывается, на соловецких нарах принял буддизм. Это смутило и озадачило юного Прохора. Захотелось узнать, что это за буддизм и как он будит пробуждает спящих (о том, что буддизм именно будит, сын догадался сам, без подсказок).

За более подробными сведениями Прохор обратился к отцу, но тот был занят тем, что, сидя за столом, что-то писал, нервничал, комкал бумагу и бросал в корзину. Поэтому Герман Прохорович не распознал в вопросе сына того пытливого интереса, который, не найдя удовлетворения вовне, проникает вовнутрь и старается возместить недополученные от других знания собственной интуицией.

Интуиция от этого получает толчок к развитию и чудовищно разрастается, словно жадно пульсирующую губку, напитывая сознание животворным потоком крови. Хотя, прежде чем это произошло (а такое происходит не сразу), Прохор еще пытался расспрашивать о буддизме учителей, но грузная математичка в черном платье и мужских ботинках от него негодующе шарахнулась, словно он перепутал числитель со знаменателем, отчего все вокруг перевернулось с ног на голову. Географичка посмотрела на него с умиленным участием, как на любознательного дурачка, и сказала: «Когда-нибудь, я надеюсь, ты объяснишь мне, что это такое, этот самый твой буддизм. Я буду тебе за это очень признательна, поскольку я сама за это денег не получаю».

А физик, обожавший бутафорию и клоунаду, с комичным глубокомыслием отдалил от носа пенсне, трубно высморкался, снова оседлал им нос и отмочил свою излюбленную шутку: «Я отвечу на твой вопрос, мой милый, если ты мне поведаешь, как все же звали жену Бойля-Мариотта. Ха-ха-ха!»

Прохор поначалу посчитал этот смех оскорбительным, готов был отвернуться и обидеться. Но затем обида отпала, поскольку он вдруг почувствовал, что сам изначально знает то, о чем спрашивает. Это и было пробуждением интуиции. Интуиции, которая отныне вечно бодрствовала и никогда не засыпала.

С этой поры привычное чуткое внимание родителей ко всему, что в нем происходило, наталкивалось на невидимую стену. Прохор от них не то чтобы закрылся, но придал своей откровенности формы, кои они принимали за что угодно, но только не за откровенность, поскольку откровенность не может быть такой непонятной и нести в себе столько загадочных парадоксов. «Почему ты перестал смотреть на себя в зеркало?»  спрашивали они. Он откровенно пытался им что-нибудь объяснить, но они выслушивали сына с настороженным и мнительным подозрением, что за его словами скрывается насмешка (или даже издевка), что Прохор им не доверяет, считает их ниже себя и желает поскорее от них отделаться.

Назад Дальше