Ничего удивительного. Ведь нынешней ночью ты нёс на плечах своих Эсу Кирисуто, принявшего на себя страдания всего мира. Голос его звенел как колокольчик.
Я решил показать вам величественную фигуру великана, ставшего в ту памятную ночь перевозчиком на реке Зыбучих Песков. От той ночи остался лишь толстый ивовый посох, воткнутый в песок на противоположном берегу реки. Говорят, что на этом давно уже высохшем посохе чудесным образом расцвели пышные и благоуханные алые розы. Как сказал некогда человек по имени Матай, «блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное».
О себе в те годы
Вероятно, написанное ниже нельзя назвать рассказом. Я и сам не знаю, к какому жанру отнести этот текст. В нём я лишь попытался правдиво и без искажений описать то, что случилось со мной четыре или пять лет назад. У меня есть опасения, что читателям, которых не слишком интересует моя жизнь, мои друзья и наши мысли и чувства, всё это покажется скучным. Впрочем, я решил всё-таки опубликовать эти заметки, рассудив, что подобные сомнения возникают у автора любого литературного произведения. Думаю, стоит оговориться: события, хоть и подлинные, не всегда происходили в описанном порядке, однако сами изложены правдиво.
1
Стояло ясное ноябрьское утро. Я вновь натянул неудобную студенческую форму, от которой уже успел отвыкнуть, и пошёл в университет. У главных ворот я столкнулся с Нарусэ, одетым в точно такую же форму. Я сказал: «Здорово!» Он отозвался: «Здорово!» Мы положили рядом свои студенческие фуражки и вошли в старое кирпичное здание, отведённое факультетам права и литературы. Перед доской объявлений у входа стоял Мацуока, облачённый в японскую одежду. Мы снова обменялись приветствиями.
Первым делом мы обсудили «Новую мысль» наш журнал, который собирались выпустить на днях. Потом Мацуока рассказал, как после долгого перерыва вернулся в университет и пошёл в аудиторию, где проходили занятия по истории западной философии, но, сколько ни сидел там в одиночестве, ни преподаватель, ни другие студенты так и не появились. Почуяв неладное, он вышел на улицу и спросил у привратника, в чём дело. Тогда выяснилось, что был выходной день. Впрочем, Мацуока, будучи рассеянным, нередко попадал в такие истории. Например, однажды он шёл к трамвайной остановке, но почему-то забрёл в табачную лавку; нимало не смутившись, вынул из кармана десять сэнов, протянул их продавцу и сказал: «Один билет туда и обратно, пожалуйста». Тут мимо нас пробежал прислужник кажется, горбун, который звонил в колокольчик, извещая о начале занятий.
Нам с Нарусэ пора было идти на лекцию ныне покойного профессора Лоуренса о «Макбете». Попрощавшись с Мацуокой, мы поднялись на второй этаж, где в аудитории уже было полно студентов: одни перечитывали конспекты, другие о чём-то болтали. Мы сели за стол в углу и заговорили о рассказах, которые планировали опубликовать в «Новой мысли». На стене над нашими головами висела табличка «Не курить!», но мы, увлёкшись беседой, вынули из карманов по пачке «Сикисимы» и закурили. Запретом пренебрегали не только мы другие студенты тоже дымили сигаретами. В дверях неожиданно возник профессор Лоуренс с портфелем в руках. Я уже успел докурить и выбросить окурок в окно, поэтому спокойно раскрыл конспекты, а вот Нарусэ, ещё сидевший с сигаретой в зубах, поспешно швырнул её на пол и раздавил ботинком. К счастью, Лоуренс не заметил струйку дыма, поднимавшуюся между столами. Проведя перекличку, он начал лекцию.
Тогда мы все считали занятия у Лоуренса неинтересными, но в то утро было особенно скучно. Сначала он пересказал сюжет пьесы. Слушать было невыносимо утомительно Лоуренс говорил сухо, опуская подробности: акт первый, сцена вторая краткое изложение. Раньше на лекциях я задавался вопросом, как меня угораздило поступить в этот университет, теперь же полностью покорился судьбе, неумолимая воля которой заставляла меня посещать такие незаурядные лекции, так что механически водил пером по бумаге; конспект напоминал пьесу для Императорского театра в английском переводе. Едва исписав одну страницу, я утомился, стал клевать носом и решил немного подремать.
Вскоре я сквозь сон услышал профессора Лоуренса, говорившего каким-то странным голосом. Вначале я подумал, что он отчитывает меня, однако, открыв глаза, увидел Лоуренса азартно размахивающим томиком «Макбета» и декламирующим отрывок, изображая привратника. Мне пришло в голову, что я и сам тоже привратник, это меня развеселило, и сон как рукой сняло. Сидевший рядом Нарусэ писал конспект, иногда бросая на меня насмешливые взгляды. Я измарал заметками ещё пару страниц, а затем прозвенел звонок. Вслед за профессором Лоуренсом мы дружно высыпали в коридор.
Я стоял у окна, любуясь осенней листвой на деревьях во дворе, когда подошёл Минору Тоёда. «Покажи-ка свой конспект», попросил он. Я отдал ему тетрадь и тут же сконфузился: часть лекции, которая интересовала Тоёду, я проспал. «Ну что ж», сказал Тоёда и неспешно удалился. Слово «неспешно» я применил здесь вовсе не случайно. Именно так он всегда и ходил. Где ты сейчас, Тоёда? Чем занимаешься? Среди студентов, которым нравился профессор Лоуренс, или, точнее, среди тех, кому сам Лоуренс симпатизировал, ты был единственным, к кому все мы или по крайней мере я испытывали дружеские чувства. Даже теперь, когда пишу эти строки, я вспоминаю твою неспешную походку и хочу снова встретиться с тобой в университетском коридоре, чтобы обменяться привычными «здоро́во».
Вновь прозвенел звонок, и мы с Нарусэ спустились на первый этаж. Следующей была лекция профессора Кацудзи Фудзиоки по языкознанию. Обычно другие студенты приходили в аудиторию заранее и занимали места в первых рядах, а лентяи вроде нас садились в дальнем углу. Тем утром мы вновь до самого звонка простояли в коридоре на втором этаже, откуда открывался прекрасный вид. Лекции профессора Фудзиоки имели право на существование хотя бы потому, что он обладал звучным голосом и оригинальным чувством юмора. Будучи напрочь лишённым способностей к языкознанию, я бы даже сказал: эти лекции только потому и имели право на существование. Вот и в тот день я, время от времени делая заметки, увлечённо слушал щедро приправленный остротами и любопытными подробностями рассказ профессора о Максе Мюллере. Передо мною сидел студент с длинными волосами, и каждый раз, когда он откидывал голову назад, его волосы с шуршанием падали на мою тетрадь, проезжаясь по страницам. Я не знал даже его имени и не имел случая спросить, зачем ему такая шевелюра, однако именно на той лекции по языкознанию обнаружил, что порой эстетические потребности одного человека могут противоречить практическим потребностям другого. Впрочем, моя практическая потребность в лекции, к счастью, была не столь острой, поэтому я просто переставал писать, когда мне мешали волосы. Потом я и вовсе решил вместо конспекта заняться рисованием. К сожалению, до звонка я успел лишь наполовину зарисовать профиль невероятного щёголя, сидевшего напротив. Звонок, извещавший о конце занятия, одновременно значил, что настал полдень.
Мы с Нарусэ пошли в закусочную «Иппакуся», что была рядом с университетом, поднялись на второй этаж и заказали себе газированной воды и обед за двадцать сэнов. За едой мы говорили о всякой всячине. Мы с Нарусэ крепко дружили. Более того, мы во многом сходились во взглядах. К примеру, мы, не сговариваясь, одновременно прочли «Жан-Кристофа», и оба оказались впечатлены романом. Так что мы всегда находили темы для оживлённых бесед, хоть и виделись почти каждый день. К нам подошёл официант по имени Тани и завёл разговор о бирже. «Ну, если не повезёт, то надо быть готовым и к этому», подытожил он и заложил руки за спину, изображая, словно его арестовали полицейские. «Глупость какая», отмахнулся от него Нарусэ, а вот меня слова Тани заинтересовали, поскольку в то время я писал рассказ «Кошелёк». До конца обеда я узнал добрый десяток выражений из жаргона биржевиков.
Лекций у нас больше не было, и мы отправились в гости к Кумэ, который снимал комнату неподалёку от «Иппакуся». Кумэ был ещё ленивей нас и даже не ходил в университет. Большую часть времени он писал рассказы и пьесы у себя в квартире. Когда мы вошли, он что-то читал кажется, «Братья Карамазовы», придвинув к столу небольшую жаровню. Мы уселись, вытянув ноги к жаровне; в нос ударил запах засаленных одеял, смешанный с запахом дыма. Кумэ сообщил, что пишет рассказ о своём отце, который покончил с собой, когда Кумэ был ещё маленьким. Рассказ он писал впервые, поэтому, по его словам, мучился бесконечными сомнениями. Впрочем, внешне на нём это никак не отражалось: выглядел он, как всегда, бодрым и здоровым.
А у вас как дела? спросил нас Кумэ.
Я наконец дописал половину «Носа», отозвался я.
Нарусэ ответил, что засел за рассказ о своей поездке в Японские Альпы прошлым летом. Мы долго беседовали о писательстве, попивая сваренный Кумэ кофе. Среди нас троих Кумэ мог похвастать самым большим опытом в литературе. Кроме того, он превосходил нас мастерством. Особенно меня изумляла его способность легко и быстро писать трехактные и одноактные пьесы. В нашей компании только Кумэ имел какую-то уверенность в том, что занимает или вскоре займёт прочную позицию в литературных кругах. Однако тем самым он вселял уверенность и в нас, вечно страдавших оттого, что наши таланты не соответствовали высоким идеалам. Честно говоря, если бы не дружба с Кумэ, если бы он нарочно не воодушевлял и не подбадривал меня, я бы так ничего и не написал и до конца своих дней довольствовался ролью читателя, поэтому, когда речь заходила о литературных кругах, Кумэ всегда задавал тон разговору. В тот день он тоже вёл нас за собой, беседа то стихала, то возобновлялась, и я помню, что по какой-то причине часто звучало имя Таямы Катая.
Нельзя не признать, что именно благодаря Таяме натурализм оказал такое значительное влияние на японскую литературу. В этом смысле Таяма заслуживал если не уважения, то по меньшей мере интереса со стороны нынешней молодёжи, как бы ни были скучны его «Жена» и «Сельский учитель» и какой бы наивной нам ни казалась теория «плоскостного изображения». К сожалению, тогда нам ещё не хватало широты взглядов, чтобы оценить масштабы его писательской личности, поэтому мы видели в произведениях Таямы только лунный свет и эротику. В то же время его критические замечания в адрес Гюисманса вызывали у нас усмешку, поскольку мы не могли не сравнивать самого Таяму с Дюрталем[13]. Это не значит, что мы считали Таяму простофилей, однако и великом романистом и философом мы его тоже не признавали. В то время я звал его не иначе как «Sentimental landscape-painter»[14], поскольку в перерывах между романами и критическими статьями Таяма успел написать немало путевых заметок. Да и большинство его романов, если не вдаваться в детали, тоже были, по сути, записками о путешествиях, в которых время от времени появлялись образы мужчин и женщин, поклонявшихся Venus Libentina[15]. В путевых заметках, надо сказать, Таяма преображался: становился весёлым, искренним, раскрепощённым и наивным, словно ослик, очутившийся на поляне со свежей травой. Так что, по крайней мере в этой области, Таяма был уникален. Однако тогда нам ещё трудно было разглядеть в нём крупного писателя-натуралиста и мыслителя. Откровенно говоря, к его достижениям мы относились пренебрежительно мол, он чего-то добился лишь потому, что такое было время.
Завершив беседу, мы с Нарусэ попрощались с Кумэ и вышли на улицу. Короткий зимний день уже заканчивался, на тротуаре лежали длинные тени. Чувствуя хорошо знакомое и всегда такое желанное творческое волнение, мы дошли до остановки на углу третьего квартала Хонго, сели в разные трамваи и поехали по домам.
2
Спустя несколько дней установилась ясная погода. После утренних лекций мы с Нарусэ опять отправились к Кумэ и вместе пообедали. Потом Кумэ показал нам рукопись одноактной пьесы, которую тем утром прислал ему Кикути из Киото. Она называлась «Любовь Сакаты Тодзиро», и главным героем был известный актёр эпохи Токугава. Я начал читать: сюжетная линия оказалась интересной, однако из-за многословных диалогов напоминала пёстрый набивной узор на ткани, от которого рябит в глазах. У меня создалось впечатление, словно меня вынуждали подъедать остатки со стола Нагаи Кафу или Танидзаки Дзюнъитиро. Я заключил, что пьеса никуда не годится. Нарусэ пролистал её и пришёл к такому же выводу. Кумэ выслушал нас и согласно кивнул: «У меня она тоже восхищения не вызвала. Написано как-то по-ученически». Тогда он решил от всех нас написать Кикути письмо и изложить в нём замечания к пьесе. Тут в гости к Кумэ пришёл Мацуока. В отличие от нас, дружно поступивших на факультет английской литературы, Мацуока выбрал философский. Тем не менее он, как и мы, хотел заниматься писательством. Мацуока был особенно дружен с Кумэ. Когда-то они даже снимали вместе комнату позади военного арсенала, в доме со швейной мастерской, где шили рабочую одежду. Кумэ, будучи в реальной жизни романтиком, частенько предавался фантазиям о том, как наденет синий рабочий комбинезон, поставит европейский стол в своём кабинете, похожем на мастерскую художника, и назовёт его студией Кумэ Масао. Всякий раз, приходя к ним в гости, я вспоминал эту мечту Кумэ. А вот Мацуокой владели мысли и чувства, совершенно не связанные с рабочими комбинезонами. Ещё не успев избавиться от влияния сентиментализма, он уже начинал увлекаться религиозными течениями. Он ставил целью создание нового Иерусалима, который не будет ни Востоком, ни Западом, запоем читал Кьеркегора и рисовал сомнительные акварели. Я до сих пор помню одну из его картин, смотревшуюся гораздо лучше, если её перевернуть вверх ногами. Потом Кумэ переехал в Мияуру, а Мацуока снял себе комнату в пятом квартале Хонго. Он и сейчас живёт там, трудясь над трехактной пьесой о жизни Будды Шакьямуни.
Мы вчетвером, среди клубов сигаретного дыма потягивая сваренный Кумэ кофе, принялись обсуждать насущные вопросы. В то время на вершину литературного Парнаса должен был вот-вот подняться Мусякодзи Санэацу. Поэтому мы, разумеется, частенько обсуждали его книги и заявления. Мусякодзи словно открыл окно и впустил поток свежего воздуха в литературный мир. Думаю, особенное воодушевление и радость чувствовали тогда наши ровесники, пришедшие в литературу после Мусякодзи, и та молодёжь, которая следовала за нами. Поэтому и наши предшественники писатели и читатели, и более поздние поколения совершенно иначе оценивали Мусякодзи. Такую же разницу можно увидеть и в оценке Таямы Катая. (Остаётся открытым вопрос, какая оценка была верной для каждого из писателей. Однако добавлю: говоря о «такой же разнице», я имел в виду, что мнения о Мусякодзи и Таяме были одинаково полярными в разные времена.) Впрочем, даже тогда мы не считали Мусякодзи мессией от литературы. Кроме того, его также по-разному оценивали как писателя и как мыслителя. Писатель Мусякодзи, к сожалению, нередко слишком торопился закончить произведение. Хотя в «Смешанных чувствах» он сам подчёркивал, что форма и содержание неразрывно связаны, в работе полагался не столько на скрупулёзный труд, сколько на вдохновение, поэтому о деликатных отношениях между формой и содержанием забывал. В итоге в произведениях Мусякодзи, начиная с «Его младшей сестры», форма, которой он пренебрегал, стала против него бунтовать. Его пьесы постепенно утрачивали свой великолепный драматизм (хотя полностью он не исчез; например, в «Мечте юноши», которую некоторые критики отказываются признавать пьесой, немало отрывков, исполненных мощного драматизма), и вместо того, чтобы рассказывать историю своего героя, автор стал использовать их для выражения собственных идей. Но идеи, изложенные посредством необязательной драматической составляющей, получались таким образом значительно слабее, чем те же идеи, нашедшие отражение в «Смешанных чувствах». Тот, кто был знаком с творчеством Мусякодзи ещё со времён «Одной семьи», испытывал большое разочарование из-за этой его новой манеры. Впрочем, мы не могли не признавать также, что в «Смешанных чувствах» крылась огромная сила, которая мощными порывами ветра раздувала в нас огонь идеализма, заставляя его порой вспыхивать с ослепительной яркостью. Некоторые критики ругали Мусякодзи за отсутствие в «Смешанных чувствах» логики. Однако в нас слишком много человеческого, чтобы считать истиной только то, что подтверждается логикой. Нет, одна из великих истин, веру в которую привил нам именно Мусякодзи, состояла в серьёзном отношении к человеческой природе. Когда гуманизм, втоптанный в грязь натурализма и утративший своё лицо, вновь объявился в литературном мире, где, словно в истории о явлении Христа ученикам по дороге в Эммаус, «день уже склонился к вечеру», мы вместе с Мусякодзи чувствовали, как «горело в нас сердце наше»[16]. Даже сейчас я нередко слышу от других писателей, в том числе расходящихся с Мусякодзи во взглядах, что они, перечитывая «Смешанные чувства», вновь испытывают воодушевление с примесью ностальгии. Мусякодзи на собственном примере продемонстрировал нам по крайней мере, мне, что, если желаешь увидеть гуманность, которую «посадили на ослёнка», нужно «постилать одежды свои по дороге», рубить ветви деревьев и устилать ими путь.