Морис Бланшо: Голос, пришедший извне - Лапицкий Виктор Евгеньевич 4 стр.


итак, видение (может быть), но всегда в виду движения, сопряженное с движением: словно идти нужно на зов тех глаз, что видят за пределами того, что можно видеть: «глаза, ослепшие к миру, глаза, заговоренные до слепоты», и смотрят (или занимают место) «в череде трещин умирания».

Движение без цели. Час всегда последний:





Движение, которое тем не менее не прерывается: утверждение возврата делает его лишь более бесплодным; медленное движение колеса, вращающегося само собою и вокруг самого себя, спицы на чернеющем поле, быть может, ночь, ночное колесо звезд, но

как и

Вне: там, куда ведут глаза,  глаза, отделенные от существа, их можно посчитать одинокими и безличными:

которые, развоплощенные, лишенные способности к общению, блуждающие,


Глаза, звездами усыпающие вечность («вечность встает, полная глаз»); отсюда, может статься, желание ослепнуть:

Но лишить себя зрения лишний способ видеть. Одержимость глазами указывает на нечто отличное от видимого.

Соотнесенность с внешним, никогда еще не данная,  попытка движения или продвижения, отношение без привязанностей и корней,  не только указана этой пустой трансцендентностью пустых глаз, но и напрямую утверждена Паулем Целаном в прозаических фрагментах как ее возможность: говорить с вещами. «Мы, когда говорим так с вещами, не переставая вопрошать их о том, откуда они приходят и куда идут, вопрос всегда открытый, с которым не покончить, указующий на Открытое, пустое, свободное туда, где мы оказываемся далеко вовне. Такое место ищет и стихотворение».

Это внешнее, а оно отнюдь не природа, по крайней мере не та, которую поминал еще Гёльдерлин, даже если и ассоциируется с пространством, с мирами, планетами и звездами, с неким космическим, подчас ослепительным, знаком, внешнее далекости, все еще любезного далёко, добирается до нас упрямо возвращающимися словами (выбранными, может статься, притяжением нашего прочтения),  Schnee, Ferne, Nacht, Asche,  возвращающимися словно для того, чтобы уверить нас в соотнесенности с реальностью или рассыпчатой, мягкой, легкой, может быть, даже радушной материей, но подобное впечатление тут же смещается в сторону бесплодности камня (слово это почти всегда под рукой), мела, известняка, гравия (Kalk, Kiesel, Kreide), а дальше и снега, чья стерильная белизна белое все белей и белей (кристалл, кристалл), без усиления или наращивания: белое, лежащее в основе того, что основы не имеет:



Schneebett: снежная постель, нежность этого заголовка не сулит ничего утешительного:

Притяжение, призыв упасть. Но я здесь не одиноко, оно переходит в мы, и это падение вдвоем единит вплоть до настоящего даже то, что падает:

Это падение вдвоем отличает всегда направленное, намагниченное отношение, которое ничто не в силах разорвать и которое одиночество все еще несет в себе:



einem

Боль, и только боль, без протеста и злобы:

Все это между скобками, словно промежуток приберегает мысль, которая там, где всего не хватает, все еще остается даром, памяткой, общим прикосновением:

одним

Wir sind Fremde: чужаки, но чужаки оба; вынужденные сообща претерпевать и ту растерянность расстояния, которая удерживает нас абсолютно врозь. «Мы чужаки». Точно так же и когда молчанье два молчания наполняют нам рот:


Запомним это, если сможем: «двойным молчаньем полон рот».


Нельзя ли тогда сказать, что поэтическое утверждение у Пауля Целана всегда, быть может, удаленное и от надежды, и от истины, но всегда в движении и к тому, и к другому оставляет нечто, если не для надежды, то для мысли, в кратких фразах, которые внезапно вспыхивают даже после того, как все погрузилось во мрак: «ночи нужды нет в звездах <> у звезды есть еще свет».


То есть даже если мы произнесем слово Ничто с большой буквы, в его отрывистой немецкой жесткости, все равно можно добавить: ничто не потеряно, так что само ничто, возможно, сочленено с потерей. В то время как древнееврейский возглас ликования членится, начинаясь со стона.




Или в другом месте:

со следующим финалом:

Фраза, написанная с жуткой простотой, предназначенная остаться в нас, в неуверенности, за которую она держится, неся переплетенными движение надежды и неподвижность тоски, потребность в невозможном, ибо из запретного, только из запретного может прийти то, что можно сказать: «вот хлеб жевать письмá зубами».


Да, даже там, где царит ничто, даже когда вершит труды свои разлука, отношения, пусть прерванные, не разорваны.

И следующее, что нужно заново воспринять во всей жесткости:

Так что при переходе через пустыню (анабасис) всегда сохраняется, словно чтобы укрыться в нем, некое свободное слово, которое можно увидеть, услышать: «быть вместе».

Зачарованный, перечитываю я эти слова, и сами написанные под чарами. В основе основ, в бездонной глубине потусторонней шахты (In der Jenseits Kaue) царит ночь, ночь осеняет, роится, словно есть еще и другая ночь, ночнее этой. Там ночь, но в ночи опять и очи глаза?  шрамы вместо зрения, они зовут, они влекут, и приходится им отвечать: «иду», иду с жестким ростом в сердце. Куда пойти? Пойти-то ведь некуда, только туда, где в череде трещин-расщелин умирания чарует (но не светит) непрестанный свет. Im Sterbegeklüft. Не единственный разлом или трещина, а бесконечная череда серия расщелин, нечто, что открывается и не открывается или открывается всегда уже закрывшимся, а не зияние пропасти, когда оставалось бы только соскользнуть в безбрежную, бездонную пустоту; скорее щели или трещины, что схватывают нас своей узостью, стискивают безволием, в невозможности погружения не позволяя пасть в свободном, пусть даже вечном падении: вот оно, может быть, умирание, жесткий рост умирания в сердце, свидетель без свидетеля, которому Целан дал голос, объединяя его «с голосами, пропитанными ночью, с голосом когда уже нет голосов, только запоздалый шорох, чуждый часам, любой мысли подносимый в подарок».

(«Todesfuge»)

Смерть, речь. В прозаических отрывках, где Целан излагает свои поэтические намерения, он никогда не отрекается от самого наличия таковых. В «Бременской речи»: «Стихотворение всегда в пути, всегда соотнесено с чем-то, к чему-то стремится. К чему? К чему-то открытому и годному для обитания, к некоему Ты, с которым можно было бы, может статься, говорить, к близкой к речи реальности». И в той же короткой речи с предельной простотой и сдержанностью Целан намекает на то, чем для него а через него и для нас была не отнятая возможность писать стихи на том самом языке, сквозь который на него, на его близких, на миллионы евреев и неевреев, снизошла смерть, событие без ответа. «Доступным, близким и не утраченным среди всего, что пришлось потерять, оставалось только одно язык. Да, он вопреки всему утрачен не был. Но ему выпало пройти через отсутствие на себя ответов, через жуткую немоту, через тысячекратно сгустившиеся тени убийственной речи. Он проходил, не давая себе слов для того, что имело место. Но он прошел через это место События. Прошел и смог снова вернуться на свет, обогащенный всем этим. На этом-то языке все эти годы и годы, пришедшие следом, пытался я писать стихи: чтобы говорить, чтобы отыскать ориентиры и выяснить, где же я оказался и куда держать путь, чтобы для меня вырисовалась какая-то реальность. Было это, как мы видим, событие, движение, путешествие, была это попытка обрести направление».


«Говори и ты, хоть говорить последний». Вот что стихотворение и теперь мы, чего доброго, лучше подготовлены, чтобы это понять,  дает нам прочесть, дает нам пережить, дозволяя подхватить еще раз то движение поэзии, каким его на грани ироничности предложил нам Целан: «Поэзия, дамы и господа: речь бесконечного, речь тщетной смерти и всего лишь Ничто». Прочтем же это стихотворение в скрепленном ныне печатью молчании, которое он нам с болью принес:


Уйти,Неважно как, уйти.И длинным лезвием своим поток воды прервет слова.

Мишель Фуко, каким я его себе представляю

Несколько личных замечаний. Если быть точным, с Мишелем Фуко у меня не было никаких личных отношений. Я встречался с ним лишь однажды во дворе Сорбонны во время событий Мая 68-го, быть может, в июне или июле (но мне сказали, что его там не было), когда я обратился к нему с несколькими словами, причем он не знал, кто с ним говорит (что бы ни говорили хулители Мая, это было замечательное время, когда каждый мог заговорить с каждым анонимный, безличный, просто человек среди других людей, и одной этой причины хватало, чтобы его принимали). Во время этих из ряда вон выходящих событий я, взирая на пустое место, которое ему следовало бы занимать, и в самом деле часто повторял: «Но почему же здесь нет Фуко?»  воздавая тем самым должное силе его обаяния. На что мне отвечали ни в коей мере меня не удовлетворявшей отговоркой: «он присматривается» или же «он за границей». Но ведь множество иностранцев, даже далекие японцы, были тут как тут. Вот так-то мы, быть может, и разминулись.

Как бы там ни было, первая его книга, которая принесла ему известность, попала ко мне, будучи еще почти что безымянной рукописью. Была она тогда на руках у Роже Кайуа, и он предлагал ее многим из нас. Я напоминаю о роли Кайуа, поскольку она, как мне кажется, до сих пор остается неизвестной. Сам Кайуа далеко не всегда был обласкан официальными авторитетами в той или иной отрасли. Слишком многим он интересовался. Консерватор, новатор, всегда чуть в стороне, он не входил в общество хранителей утвержденного знания. Вдобавок он выработал свой собственный, изумительно иногда до излишества красивый стиль и в результате счел себя призванным присматривать весьма придирчивый ревнитель за соблюдением норм французского языка. Стиль Фуко своим великолепием и своей точностью качества на первый взгляд противоречивые поверг его в недоумение. Он сомневался, не разрушает ли этот высокий барочный стиль особую, исключительную ученость Фуко, многообразные черты которой философские, социологические, исторические его и стесняли, и вдохновляли. Быть может, он видел в Фуко своего двойника, грозившего присвоить его наследие. Никому не по нраву узнать вдруг себя чужим в зеркале, где видишь обычно не свою копию, а того, кем хотел бы быть.

Первая книга Фуко (будем считать, что она была первой) выдвинула на передний план те отношения со словесностью, которые будут в дальнейшем нуждаться в исправлении. Слово «безумие» оказалось источником двусмысленности. Фуко рассуждал о безумии лишь косвенно, в первую же очередь занимала его та власть исключения, которая была в один прекрасный (или ужасный) день введена в действие простым административным указом, решением, каковое, разграничив общество не на добрых и злых, а на разумных и неразумных, заставило признать нечистоту разума и двусмысленность отношений, которые власть в данном случае верховная установит с тем, что лучше всего делится, ничуть не скрывая, что ей было бы отнюдь не так легко править без разделения. Существенно как раз разделение, существенно исключение, а не то, что именно исключают или разделяют. До чего же все-таки странна история, если ее переворачивает простой указ, а не грандиозные битвы или принципиальные споры монархов. Кроме того, разделение это, ни в малейшей степени не являясь актом злой воли, направленным на наказание существ, опасных своей несомненной асоциальностью (бездельников, бедняков, развратников, богохульников, сумасбродов и, наконец, безумцев или безмозглых), должно двусмысленность еще более грозная брать их под опеку, предоставлять им уход, пищу, благословение. Не давать больным умирать на улицах, бедным становиться, чтобы выжить, преступниками, развратникам развращать скромников, приучая их к виду и вкусу дурных нравов: это ничуть не отвратительно; напротив, как раз здесь знаменующая собой прогресс отправная точка тех перемен, которые добрые наставники сочтут превосходными.

Итак, с первой же своей книги Фуко исследовал проблемы, испокон века относившиеся к философии (разум, неразумие), но делал это окольными путями через историю и социологию,  подчеркивая и выдвигая в истории на первый план некоторую прерывность (малое событие многое меняет), не обращая эту прерывность в разрыв (до безумцев имелись прокаженные, и именно в местах материальных и духовных,  которые опустели после исчезновения прокаженных, были устроены прибежища для других исключаемых, подобно тому как сама эта необходимость исключать упорно сохраняется в неожиданных формах, которые ее то проявляют, то утаивают).

Человек в опасности

Не мешало бы спросить себя, почему слово «безумие» сохранило даже у Фуко заметную вопрошающую силу. По меньшей мере дважды упрекает себя Фуко в том, что поддался искушению идеей, будто безумие обладает некоей глубиной, будто оно составляет внеположный истории фундаментальный опыт, свидетелями, жертвами или героями которого были и еще способны быть поэты (и художники). Если это и была ошибка, она Фуко благоприятствовала, поскольку благодаря ей (и Ницше) он осознал отсутствие у себя особого вкуса к понятию глубины, дабы преследовать потом в дискурсах скрытые смыслы, интригующие секреты, иначе говоря второе и третье дно смысла, которые действительно не изучить до конца, не развенчав сам смысл, как в словах означаемое, да и означающее тоже.

1

Здесь и далее выделенные и не выделенные кавычками и курсивом цитаты из текстов Дефоре даются по изданиям: Дефоре Л.-Р. Болтун. Детская комната. Морские мегеры / Пер. с фр. М. Гринберга. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2007; Дефоре Л.-Р. Ostinato. Стихотворения Самюэля Вуда / Пер. с фр. М. Гринберга. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2013; в нескольких случаях предлагаемое Бланшо прочтение повлекло точечные изменения в переводах. Квадратными скобками здесь и далее вводятся примечания переводчика.]

2

Имеется в виду подразумеваемая псевдонимом писателя игра слов: фамилии Вуд и Лафоре по-английски и соответственно по-французски означают лес; фамилию Луи-Рене, des Forêts, на русский можно перевести как Лесной.]

3

Рассказ из «Детской комнаты».]

4

От итальянского ostinato упорный, упрямый.]

5

Ostinato rigore (ит.) девиз Леонардо да Винчи.]

6

В материалах коллоквиума, посвященного Ханне Арендт. [Включено в кн.: Lyotard J-F. Lectures denfance. Paris: Galilée, 1991.]

7

Я отсылаю здесь к замечательному очерку Доминика Рабате: Rabaté D. Louis-René des Forêts: la voix et le volume. Éd. José Corti.

8

См. названное так эссе Жана-Люка Нанси в сборнике Du Sublime. Éd. Belin.

9

Странная ошибка в цитировании. В «Мегерах»: «тем же тайным миражем».]

10

Служить не буду (лат.) приписываемая Люциферу формула его отпадения.]

11

Я отсылаю к так и названной книге Марка-Алена Уакнена «Сожженная книга» (Ouaknin M-A. Le Livre brûlé. Éd. Lieu Commun), которая не только толкует хасидскую литературу, но и представляет собой замечательное введение к прочтению Талмуда. [По преданию, основатель одного из течений хасидизма рабби Нахман из Брацлава дал распоряжение еще при жизни сжечь рукопись своей наиболее потаенной книги, вошедшей в историю как «Сожженная книга».]

12

Здесь: еще не научившегося говорить ребенка (лат.).]

13

В разговорном пении (Sprachgesang), каковое, особенно в нашу эпоху, представляется как бы вступлением голоса, издается даже не издается, поскольку губы не размыкаются первая нота, потом, с едва приоткрытым ртом, вторая, намеченная и задержанная как выдох; третья нота, совпадающая с первым словом стихотворения, является также и первой, которую надо петь, и возникает с тем большей силой, что первой покидает немузыкальную сферу. То есть требовалось пропеть нечто вроде умолчания (стыда?), примирить пение-речь с «речью с закрытым ртом», все еще молчание с молчанием, которое выпевается, обретает в голосе тембр. Совсем как в «Обезумевшей памяти», где мальчик-хорист, не отступаясь от своего немотствования, сначала поет именно что без пения, «уголками губ», лишь подражая вокальному усилию, пока не поддается как головокружительному подъему, как разбушевавшемуся ветру, как вспышке молнии пению, которое уводит выше самих небес, пока не замрет в конце в высшей точке.

Назад Дальше