«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 2 - Водовозов Василий Васильевич 20 стр.


Я знаю еще одного (и только одного) преступного издателя, судьба которого оказалась совершенно сходной со мной,  Н. Е. Парамонова, стоявшего во главе книжной фирмы «Донская речь» в Ростове-на-Дону. Против меня было возбуждено всего около 20 дел; против него что-то около 60, и точно так же преступность его многочисленных брошюр открывалась с желательной для него постепенностью, и год крепости, к которому он был присужден, как и я, все оттягивался и оттягивался, пока не пришла амнистия 1913 г.

О неизбежности амнистии в трехсотлетний юбилей дома Романовых я догадался не то в 1907, не то в 1908 г. Со мной не соглашались, с одной стороны, люди, верившие в близость новой революции: таких было немного, но они были,  по большей части из очень юных революционеров; с другой стороны, люди, думавшие, что Николай II в опьянении своей победы ни в каком случае амнистии своим врагам не даст. Я помню разговор, бывший, вероятно, в 1908 г., с Валерием Карриком (талантливым карикатуристом), который хотя и не был в это время юн, но по пылкости своих революционных убеждений верил в скорую революцию и прибавлял: «Ну а если ее не произойдет, то царь, обозленный и революцией 1905 г., и революционным движением следующих годов, опьяненный своей победой и вместе с тем дрожащий за свою колеблющуюся власть, никакой амнистии не даст». Я же отвечал: «К 1913 г. его победа будет полная, за власть дрожать он не будет, и именно в сознании своей победы по силе он должен будет дать амнистию уже в силу укоренившейся традиции». Таким образом, на моем общественном пессимизме я строил лично для себя оптимистическую надежду.

И вот у меня вставал вопрос: «Что же, дотяну я свои дела до 1913 года? Конечно, нет По всей вероятности, нет Ну а может быть, все-таки? Чем черт не шутит? Во всяком случае, торопиться в крепость мне нечего. А там обстоятельства покажут».

И вот однажды я помог случаю. Впрочем, и помощь моя была случайная. Но об этом в свое время, а теперь я закончу дело о колбасе.

В конце 1908 г. оно, наконец, было назначено в окружном суде.

Теперь, конечно, я или, лучше сказать, Зарудный, все еще относившийся к этому делу с большой горячностью, своевременно сделал заявление о вызове свидетелей. Мы вызвали главную виновницу всей кутерьмы, Худынцеву, вызвали мать и дочь Черняковских, еще двух-трех исключенных институток, вызвали Маштакова и одну классную даму, про которую институтки говорили, что она была добрая и их отстаивала. Прокурор вызвал начальницу института, даму с какой-то очень громкой фамилией, помнится, княгиню Голицыну.

За несколько дней до процесса ко мне звонок по телефону:

 Можно к вам приехать поговорить по делу? Классная дама Ксениинского института такая-то.

 Сделайте одолжение.

Приезжает классная дама (добрая и заступавшаяся), взяв с собой для подкрепления еще какую-то даму.

 Вы вызвали меня свидетельницей?

 Да.

 Ради бога, освободите меня. Мне сказали, что вы можете. Христом богом прошу.

 Да почему?

 Да зачем я вам? Я ничего не знаю. Я никогда по судам не ходила. Стыд какой! Я не могу. Освободите!

Дама чуть не плакала.

 Для вас стыд явиться на суд свидетельницей, и это вы говорите человеку, который явится в суд подсудимым, а несколько лет тому назад уже осужден судом как преступник, и представьте себе не чувствует от этого стыда,  смеясь ответил я.

Конечно, я ее освободил.

Из других свидетельниц Худынцева оказалась жительствующей в Москве, но на суд приехала. Остальные наши свидетели явились. Было и недоразумение. Мы вызывали Анну Гуревич, и Анна Гуревич на суд явилась, очень удивленная: оказалась сестрой Любови и Виссариона Гуревич, ничего общего не имеющей с той, которую мы вызывали. Но начальница института, инициаторша всего процесса, вызванная прокуратурой, не явилась и даже сочла ниже своего достоинства прислать хотя бы медицинское свидетельство. Вероятно, она тоже считала стыдом ходить по судам, хотя не считала стыдом возбуждать глупые обвинения.

Председательствовал на суде К. Савич.

Дело было проведено хорошо. Были допрошены все свидетели. Если институтки трещали, выливая свою детскую, хотя уже ослабленную временем злобу на свое начальство, то Маштаков давал очень сдержанные и спокойные по форме, убийственные по существу показания. Режим института с его ослабевшими во время революции вожжами и потом с пробудившейся мстительностью за свою собственную слабость встал перед судом во всей красе. Черняковская рассказывала, как ей кричала Голицына:

 Ваша дочь должна быть взята в 24 минуты!

 Вы, верно, хотите сказать: в 24 часа,  поправил Зарудный.

 Нет, именно в 24 минуты; и тот же самый срок Голицына назначала другим исключенным ученицам. Их буквально выгоняли, не давая времени собрать вещей. Выгоняли прямо на улицу,  у них не было родных в Петербурге. Нескольких я приютила у себя, хотя места у меня было мало276.

Зарудный был превосходен и в ведении допроса, и в защитительной речи.

Последнее слово я посвятил Кальварскому, подчеркивая у него глубокую убежденность в своей правоте, заставившую его без всякой нужды устроить явку с повинной: ни по закону, ни по литературным обычаям он не был обязан к этому.

Вдруг Савич оборвал меня:

 Вы произносите похвальное слово Кальварскому. В последнем слове вы должны защищаться, а не защищать других. Я вам запрещаю это.

Это было, конечно, совершенно неправильно и вместе с тем сказано крайне грубо.

 Если мне не позволяют защищаться как я умею, мне остается только замолчать,  сказал я и сел.

Суд удалился. Приговор: Водовозова подвергнуть штрафу в 50 рублей, Кальварского штрафу в 25 рублей. Княгиню Голицыну за неявку в суд без уважительных причин оштрафовать на 50 рублей.

Таким образом, мое преступление было оценено совершенно так же, как и Голицыной. Морально приговор был полным оправданием. Практически это означало штраф в 25 рублей, так как мой личный штраф погашался годом крепости. А так как надо мной в это время тяготел еще один процесс и в оттяжке при помощи колбасного дела я не нуждался, то все с той же узкопрактической точки зрения я хотел примириться с приговором.

Но Зарудный закусил удила:

 Я недоволен. Приговор несправедливый. Я требую, чтобы ты перенес его в судебную палату.

И дело перенесено в апелляционном порядке. Жалобу писал Зарудный, и он же потребовал, чтобы мы, подсудимые, на суд не являлись,  мы ему только мешали. Дело же такого рода, что личная явка подсудимых необязательна.

Вечером в день суда торжествующий голос Зарудного в телефон:

 Полное оправдание обоих.

Потом он рассказывал:

 Превосходная обстановка суда. Суд, прокурор, судебный пристав и я. Никого больше: ни подсудимых, ни свидетелей, ни репортеров, ни публики, ни одного человека. Нет возбуждения, нет страстей. Нет любопытства. Царит одна логика. Судьи слушают внимательно, бесстрастно и добросовестно. Я доказал им нелогичность приговора окружного суда и твою правоту,  и они вынесли оправдательный приговор.

Это было в 1908 г. Через 16 лет я встретился с моим судьей Савичем в Берлине. Судья и осужденный им преступник оказались выброшенными одной и той же революционной волной на другой берег и находились приблизительно в одинаковом положении. В это время я имел литературную работу в книгоиздательстве З. И. Гржебина277, а именно редактировал небольшой «Настольный энциклопедический словарь», типа павленковского словаря278. Работа продолжалась почти два года. Издательство Гржебина уже приближалось к краху, и это иногда сказывалось в задержках в выплате вознаграждений и во многих других признаках, но еще старалось скрывать это и работу продолжало. Из всех отделов словаря меня наиболее затрудняла юриспруденция. Я сам юрист по образованию, но со времени революции 1917 г. я не имел никакой возможности следить настоящим образом за той правовой революцией, которая производилась советской властью. До осени 1922 г., пока я жил в России, я чувствовал эту революцию на своей спине, но осмыслить ее юридически и выразить ее в научных терминах не мог. Большую часть времени я не имел даже возможности следить за ней по советским газетам: я их не получал; следить же за ними по уличным расклейкам было очень трудно, а систематически и невозможно. Не мог пополнить пробела своего образования и в Берлине, где даже не было порядочной русской библиотеки. Поэтому я непременно должен был найти специалиста. Но это было очень трудно: знаний в этой области в то время было очень мало.

В Праге еще имелось среди эмиграции несколько юристов, добросовестно изучавших советское право, но в Берлине их я долго не находил. Ко мне обращался с предложением своих услуг Гогель, юрист в прошлом очень заслуженный, но скоро я убедился, что его юридическое образование, как и мое, остановилось на 1917 г. и его статьи, весьма дельные по отношению к западному праву, были совершенно никуда не годны, поскольку они касались советской России.

И вот ко мне с предложением услуг пришел Савич. Я его не узнал и в первое время имел с ним дело как с совершенно незнакомым мне человеком. И только недели через две в моей памяти всплыло смутное воспоминание.

 Вы не были ли членом Санкт-Петербургского окружного суда?  спросил я его.

 Был.

 Не судили ли вы меня по делу Ксениинского института?

 Судил.

Мы погрузились в область прошлого. Он хорошо помнил мое дело и только прочно забыл его эпилог отмену приговора в судебной палате, так что даже пытался отрицать этот факт. По-прежнему он признавал правильность своего приговора, настаивая на том, что мои свидетели, несмотря на свое единодушие, не могли доказать неправильности жалобы Голицыной.

Как мой сотрудник Савич оказался вполне на высоте своей задачи. Он следил за советской общей и специально юридической литературой и знал советское право. Но, будучи решительным ненавистником советской власти, он был склонен помещать в своих словарных статьях некоторые факты, если они дурно говорили о советской власти, хотя бы их истинность могла быть подвергнута основательному сомнению.

 Если бы советская власть имела возможность и желание привлечь вас к суду за сообщение подобных фактов и судил бы вас судья с такими же требованиями от писателя, как вы сами, то вы были бы осуждены,  говорил я ему,  притом осуждены с гораздо большим основанием, чем осудили меня вы.

Он не мог возражать на это, ссылаясь только на сообщения эмигрантской прессы.

В его статьях встречались ошибки по отношению к западноевропейскому конституционному праву, которое он, видимо, знал плохо, но большого значения они не имели, так как это была область моей специальности и я без труда исправлял их.

В общем, он был хороший работник и работал у меня, пока Гржебин вместе с моим словарем не вылетел в трубу. Неприятной чертой Савича было умение пользоваться своим положением единственного специалиста по советскому праву для чрезмерного повышения своего гонорара, чего я должен был (с большим трудом) добиться для него от Гржебина. Кроме того, характер у него был, видимо, очень тяжелый; он каждое свое слово в статье, даже явно несправедливое, отстаивал с неприятным упорством против моих поправок, хотя в конце концов всегда уступал и даже признавал меня «хорошим редактором». По политическим убеждениям он был сторонник Кирилла Владимировича.

Как я уже сказал, дело о колбасе было не последнее мое дело; у меня в запасе оказывалось их достаточно. Один раз я помог судьбе. Случилось это так.

Однажды, не то в 1908, не то в 1909 г.279, явился ко мне молодой человек, мне не знакомый, по фамилии Бергер и очень взволнованным тоном рассказал следующее.

В революционный год он издал довольно большое количество радикальных брошюр. Все они сошли с рук ему благополучно, но вот теперь, через 3 или 4 года, одна из них попалась. Это был небольшой, страниц в 30, сборник радикальных стихотворений280. Привлекают его по статье 129, т. е. по страшной статье о призыве к ниспровержению строя, грозящей как максимум каторжными работами с лишением прав состояния, но по которой за литературные преступления, как показывала практика, суды систематически назначали один год крепости. Год крепости ему не улыбался, и он, зная, что мне таковой все равно грозит и что новый процесс мне обещает даже отсрочку, пришел ко мне с просьбою: не соглашусь ли я взять его грех на себя. Брошюра была издана анонимно, и это вполне возможно.

Я просмотрел книжку. Мне она крайне не понравилась. В книжку каким-то ветром занесло «Послание к Чаадаеву» в прежней редакции («Любви, надежды, гордой славы»)281, но, за этим единственным исключением, все остальные стихотворения свидетельствовали лишь о крайне низком эстетическом вкусе составителя. Тут было стихотворение Щепкиной-Куперник о матросе, вернувшемся из-под Цусимы и узнавшем о гибели отца, брата и жены в день гапоновского расстрела; кончалось стихотворение словами: он поднял к небу «глаза; в них страшная клятва была и будущей мести гроза»282. Остальные стихотворения были такой же трескотней. Каляев «бросал всем тиранам, не робея, стальной рукой неотвратимый взмах»283. Было стихотворение Чуковского (переведенное с английского) «Пионеры», в котором пионеры стучат топорами, взрывают динамитом скалы, пробивая себе путь к светлому будущему284, и ряд других таких же285. Но революцию тут могла увидеть только болезненная фантазия жандармерии или прокуратуры. Явная слабость стихотворений заставила меня сильно колебаться. Уж очень не хотелось фигурировать в качестве составителя этого совершенно бездарного сборника, и я это высказал Бергеру:

 Если бы сборник судился в литературном суде, то я охотнее выступил бы прокурором, чем подсудимым.

Но сборник мог затянуть мое состояние подсудности еще на год, и желание добиться этого превозмогло мои колебания.

Я дал Бергеру свое согласие, которого он ожидал в большом волнении. Мы сговорились, что он скажет на допросе следователю, что действительным издателем был я, а он только по моему поручению договорился с типографией и отвез в нее приготовленную рукопись (это показывал заведующий типографией). Я должен был признать свое издательство и подтвердить в подробностях показания Бергера.

Бергер обязался организовать защиту и предложил для меня известного тогда адвоката С. Андреевского с тем, что себе он пригласит М. Гольдштейна. Я охотно согласился; мне самому хотелось послушать очень редко выступавшего в это время знаменитого оратора, которого я раньше слышал всего один раз в жизни, лет за двадцать перед тем.

Дело пошло как по маслу, т. е. с достаточной для многих целей медлительностью. Приблизительно через год я получил обвинительный акт286 и повестку в суд.

Обвинительный акт весь состоял из бесчисленных стихотворных цитат, так что с первого взгляда производил впечатление фельетона провинциальной газеты, написанного вперемешку прозой и стихами. Инкриминировались стихотворения Каляева и Чуковского, причем в последнем невежественная и болезненная фантазия прокурора увидела символику, которой там не было и в помине; топоры и динамит для него символизировали террор, а скалы и леса самодержавие287. Очевидно, что если бы имя Пушкина и почти столетняя давность не санкционировали «Послания к Чаадаеву», то «обломки самовластья» в нем прибавили бы еще одно звено к цепи прокурорских доказательств,  но поднять на Пушкина руку, вооруженную статьей 129, прокурор все же не решился.

Я привлекался как главный виновник, Бергер как мой пособник, что было совершенно нелогично: если наши согласные показания были ложны, то он был главный и единственный виновник, а если верны, то он был в этом ни при чем. Обвинительный акт не опровергал наших показаний и тем не менее привлекал Бергера к суду.

Я явился в суд [15 декабря] в назначенное время 10 часов утра, мой товарищ по скамье подсудимых был налицо, адвокаты, лучше знакомые с привычками суда, явились часам к 12. Дело стояло на очереди первым, но по каким-то причинам очередь была изменена, и до нас она дошла только часам к 6. Суд не стеснялся с временем не только подсудимых и свидетелей, но и адвокатов, которые без толку должны были потерять целый рабочий день.

Назад Дальше