Наконец, дело началось. Оно заинтересовало публику, главным образом судейскую, и заинтересовало потому, что выступал популярный Андреевский. Места для публики были переполнены. Был прочитан стихотворный обвинительный акт, допрошены подсудимые, давшие совершенно согласные (для добросовестности можно сказать: согласованные) показания, допрошены немногочисленные, имевшие чисто формальное значение свидетели; прокурор произнес краткую речь, в которой настаивал на моем намерении разрушить русское государство посредством неотвратимого взмаха стальной руки, топоров и динамита288, а по отношению к Бергеру отказался от обвинения ввиду согласных показаний подсудимых, не противоречащих им показаний типографа и отсутствия каких бы то ни было противопоказаний. Настаивание на преступности топоров и динамита было особенно неумно, так как во время произнесения его речи на судейском столе уже лежал предоставленный нами английский подлинник стихотворения; прокурор о нем даже не упомянул, настаивая на символическом значении стихотворения и применении его к русской революции 1905 г.
Затем произнес свою речь Андреевский. Речь была действительно образцовая. Поэт-парнасец289 и юрист сказались в ней в превосходным сочетании. Он сказал, что если бы я судился с литературной точки зрения, то он, Андреевский, поддерживал бы обвинение, но оснований для обвинения юридического в сборнике нет. Он подробно разобрал речь прокурора и не оставил в ней камня на камне, в особенности по отношению к «Пионерам», которые он сличил с английским подлинником. Указал и на то, что его положение как защитника было бы труднее, если бы прокуратура сочла нужным привлечь меня к ответственности и за Пушкина290.
Гольдштейн счел нужным на всякий случай тоже произнести речь в защиту Бергера, хотя, в сущности, она была не нужна ввиду отказа обвинителя.
Последних слов не было.
Суд совещался недолго и вынес обоим подсудимым оправдательный приговор.
Здравый смысл на этот раз победил.
С моей личной точки зрения (опять-таки совпадающей с прокурорской), обвинительный приговор, поглощаемый другим обвинительным приговором, был бы удобен: он дал бы право на затяжное кассационное разбирательство в сенате. Но можно было обойтись и без него, так как у судебного следователя уже находилось другое мое дело, на этот раз созданное только жандармерией и прокуратурой без всякого содействия с моей стороны.
Из суда я отправился в редакцию газеты «Слово», в которой я иногда писал после окончательной гибели «Нашей жизни», и там написал репортерскую заметку о моем деле. Я дал ей заголовок «Литературный вечер в зале Судебной палаты»291 и составил ее в ироническом тоне. У меня осталось в памяти, что гонорар за нее я получил в размере 12 рублей, это был мой заработок за день потерянного времени, но не труда: таковой был целиком со стороны прокурора и Андреевского; написать же отчет под свежим впечатлением было очень легко.
Я не стану говорить об остальных моих литературных процессах. Частью они совершенно улетучились из моей памяти292, частью они не кажутся мне интересными. Но «еще одно, последнее сказанье».
В начале 1912 г. окончилось последнее, как мне казалось, дело. Палата приговорила, Сенат отверг. Ждать было больше нечего. Или нет: ждать следовало исполнения приговора через 34 недели.
Было известно, что условия сидки в Двинской крепости лучше, чем в других крепостях. Комендант крепости, старый генерал293, очень добродушный и порядочный человек. Офицеры действуют в пределах инструкций, даваемых генералом. Камера просторная, светлая, книги пропускаются без замедления, свидания даются без труда. Летом даже выпускают на Двину купаться под охраной солдата. Во время проезда через Двинск я один раз остановился в нем, посетил там одного заключенного и убедился в справедливости сведений. Там отбывали свое наказание и Мякотин с Пешехоновым294 и помимо купанья имели удовольствие видеться друг с другом на прогулках по крепостному двору, несмотря на одиночный характер заключения. Все располагало к тому, чтобы сесть именно там.
Сделать это было не трудно. Нахождение под залогом не препятствует разъездам: надо только извещать о перемене адреса. И вот следовало к моменту приведения приговора в исполнение оказаться в Двинске; тогда приговор законным образом был бы приведен в исполнение именно там. Так сделали в свое время и Мякотин с Пешехоновым. Нужно было только хорошо приноровить время своего отъезда туда, чтобы, с одной стороны, не быть застигнутым приговором в Петербурге, а с другой не провести слишком много времени в Двинске зря.
И вот я уже отбирал книги и вещи для поездки в Двинск. Никаких надежд и возможностей, казалось, не было. Ровно год оставался до ожидаемой амнистии. Его и придется провести в крепости. Я запасся на время сидки подходящей работой.
И вдруг повестка к судебному следователю. Было точно чудо. Вопреки всем основаниям, всем надеждам. Но далее еще чудеснее.
У меня как-то совершенно улетучилось из памяти, в чем состояло это последнее дело. Была ли это газетная статья или какая-нибудь из моих брошюр не помню. Но вновь возродилась надежда на год задержки.
Дело сначала пошло быстрее, чем я хотел.
Фамилия следователя, к которому я попал, была Головня. В первый раз за время моего состояния подсудности я попал к какому-то держиморде.
Итак, вы изволите утверждать, что не имели преступного намерения. А как вы объясняете не с иронией, а с каким-то грубейшим издевательством допрашивал меня Головня. Все поведение его, вся система допроса, вызвав к какому-либо часу, заставлять ждать в приемной 34 часа и более, все это имело нарочито злобный, издевательский характер. Не понимаю, как никто раньше не дал ему пощечины, он точно хотел ее (а может быть, и в самом деле хотел). Я человек очень сдержанный, но у меня чесались руки.
Вместе с тем все мои попытки сорвать допрос и добиться отсрочки, раньше нередко увенчивавшиеся успехом, при Головне своей цели не достигали. В два-три допроса он закончил исполнение своих обязанностей по отношению ко мне и сказал:
В следующий раз я вызову вас, вероятно, в такой-то день (очень скоро) и предъявлю вам дело как оконченное. А через месяц или полтора вы будете на скамье подсудимых.
Вопреки всем прецедентам, Головня потребовал от меня второй тысячи рублей как залога. Пришлось ее внести.
Не знаю, понимал ли он, произнося последнюю угрозу, что скамья подсудимых для меня совершенно не страшна, что ему за нее я все-таки благодарен и был бы благодарен еще более, если бы он выдумал еще одно-два обвинения.
И я рассчитывал. Значит, суд еще весной. Обвинительный приговор неизбежен. Значит, Сенат. А осенью все-таки сидка. Правда, не год, а меньше.
Но вот прошел назначенный день, нет повестки. Прошла еще неделя, все нет.
И вдруг читаю в газетах: вчера в здании окружного суда в камере судебного следователя Головни был обыск. Головня арестован. Он обвиняется в присвоении значительной суммы денег, находившихся у него не помню, на каком основании.
По слабости человеческой натуры, я очень порадовался чужому несчастию. Порадовался особенно: никогда ни к кому из лиц, с кем я имел дело по поводу моих литературных дел, личной злобы я не питал; не питал их ни к прокурорам которых я, впрочем, и не видал иначе как в день суда, и притом на некотором расстоянии, слишком большом для моего недостаточного зрения, ни к судьям. Тем более к судебным следователям, с которыми приходилось иметь всего более близкие отношения, но которые все были людьми вполне культурными и порядочными. Головня составлял редкое исключение. И злобу я питал не потому, чтобы он раскрывал и делал тщетными мои ухищрения для заторможения дела, к этому я привык и признавал его вполне в своем праве. Чувствовал злобу за его недопустимую, оскорбительную манеру вести себя.
Теперь я уже чувствовал себя в полной безопасности. Дело, конечно, возобновится, когда новый следователь ознакомится с ним. Но раньше осени оно до палаты не дойдет. Там Сенат, а там, в феврале 1913 г., и амнистия. В худшем случае посидеть придется два-три месяца, а вероятнее, и того не будет.
Случилось еще лучше. Новый следователь, видимо, не успел ознакомиться с делом до осени. А осенью состоялся тайный (но ставший известным) приказ по судебному ведомству приостановить в ожидании амнистии литературные дела, находившиеся в порядке производства295. А там действительно последовала теперь уже всеми ожидаемая амнистия296. Она была не полная, но на литературные дела была распространена. Мой залог я получил обратно, в том числе и вторую тысячу рублей, внесенную через Головню.
Я подробно рассказал свои литературные дела, державшие меня 7 лет под дамокловым мечом приговора к году крепости. Я был все время на свободе под гарантией залога, сперва в 1000 рублей, потом в 2000 рублей. Я имел возможность разъезжать по России для чтения лекций и по другим надобностям, только извещая судебную власть о своих разъездах, и то не всегда. Я даже раз уехал за границу (в Турцию в 1909 г.), но эта поездка была сопряжена со значительным риском: если бы я был вызван к суду в момент отсутствия, то залог был бы конфискован, а я по возвращении арестован. Но я поручил Зарудному следить в суде за моим делом и в случае опасности вызвать меня назад телеграммой.
Очень неприятная сторона была в том, что состояние под приговором лишало меня по избирательным законам как 1905 г., так и 1907 г. избирательных прав. Но отбытие наказания и даже амнистия от этого последствия не освобождали. В законе сказано: не имеют прав лица, судившиеся за преступление, влекущее за собой лишение или ограничение в правах состояния, и судом не оправданные, хотя бы дело было окончено за давностью, вследствие помилования или по другим причинам. Я судился по статье 129, карающей как максимум каторжными работами с лишением прав, и не только не был оправдан, но [и] был обвинен, хотя и приговорен к минимальному наказанию, допускаемому этой статьей, а именно к крепости без лишения прав.
Аналогичная статья имелась и в нашем земском положении. Имелась и практика, доходившая до Сената, и сенатская практика колебалась: иногда на лиц, приговоренных без лишения прав, действие этой статьи распространяли, а иногда нет.
При составлении списков избирателей для выборов в III Думу, когда я обладал достаточным имущественным цензом (квартирой) в течение уже достаточного срока, я в список избирателей включен не был; не был в силу своей подсудности.
Вопрос был тогда (для выборов в Государственную думу) внове и заинтересовал и литературу, и адвокатуру. Известный адвокат Маргулиес первый раньше, чем я сам успел как-нибудь реагировать на это мое исключение, предложил мне опротестовать в Сенат решение комиссии по делам о выборах. Я принял предложение с благодарностью. Маргулиес отстаивал мои права в Сенате, доказывая, что хотя я судился по статье 129 и обвинен, но, будучи приговорен к крепости без лишения прав, я должен быть признан оправданным по обвинению в тяжком преступлении и обвиненным только за проступок, не влекущий таких последствий; следовательно, мой приговор не должен вести за собой и частичного правопоражения. И он ссылался на более ранние, сейчас мною упомянутые сенатские решения.
С точки зрения буквального смысла закона его толкование должно быть признано натянутым. Но общему духу закона оно вполне соответствовало. В самом деле: человек приговорен к наказанию, не влекущему за собой правопоражение и даже принадлежащему к числу так называемого custodia honesta297. За что же подвергать его правопоражению? За то, что его преступление в уголовном кодексе помещено где-то рядом с более тяжелыми преступлениями? Тем не менее Сенат под давлением министра Щегловитова решил дело против меня, и об этом решении по делу Водовозова говорил в Думе Щегловитов, и оно же послужило прецедентом для лишения прав Муромцева и других перводумцев, литераторов Мякотина и многих других. Амнистия 1913 г. наших прав не восстановила, и если бы произошли еще новые выборы по старому закону, то все мы не могли бы получить ни активного, ни пассивного права голоса.
В связи с моими процессами я расскажу здесь один удивительный и очень трогательный эпизод.
В начале 1911 г. телефонный звонок:
Говорит Максим Ковалевский. Мне нужно поговорить с вами по делу, вас касающемуся. Приезжайте, пожалуйста.
Я приехал.
Скажите, пожалуйста, ведь над вами тяготеет приговор к одному году крепости?
Да.
Если вы считаете возможным, то ответьте мне на интересующий меня вопрос. Почему вы не уезжаете за границу? Ведь через два года, наверное, будет амнистия. Два же года эмиграции лучше года крепости.
У меня есть несколько причин, но в настоящее время главной является та, что за меня лежит залог в тысячу рублей. Эти деньги принадлежат не мне; я должен их возвратить, а средств у меня к этому нет.
А если бы у вас эта тысяча была, вы уехали бы?
Мне не приходилось думать об этом. Но, вероятно, да. Конечно, тогда, когда сидка приблизилась бы. Теперь до нее еще по крайней мере несколько месяцев.
Ну так вот что. Если вы надумаете бежать, то тысячу рублей я могу вам дать. Когда решите, скажите.
Лично с Ковалевским я никогда не был близок. Я бывал у него в квартире на разных заседаниях, которые у него происходили довольно часто; встречались мы и в других местах, но и только. Никаких прав на особый ко мне и моему положению интерес со стороны Ковалевского я не имел. Никакого намека ему я не делал. Его предложение было для меня так же неожиданно, как и вызов к Головне, и оно очень меня тронуло и оставило теплую и благодарную память о Ковалевском.
Воспользоваться им мне не пришлось298.
Мои процессы и амнистия 1913 г. были для меня последними отзвуками первой русской революции, поскольку она была связана с моей личной судьбой. Рядом с ними шла уже мирная, вошедшая в свои берега жизнь. Тут была деятельность двух спокойных Дум, 3‐й и 4‐й, тут жила своею жизнью и литература. В той и другой я тоже принимал участие, и о той и другой у меня тоже есть свои воспоминания.
Прага, 1 сентября 1931 г.ЧАСТЬ V. РЕВОЛЮЦИЯ 1917
Глава I. Речь Милюкова 1 ноября 1916 г. как начало революции. Мое отношение к революции; пессимистический прогноз. Общественное настроение при наступлении революции. Отрицательные явления в революции, сказавшиеся в первые ее дни. Усиление преступности
1 ноября 1916 г. Милюков произнес в Думе свою знаменательную речь, в которой всю деятельность правительства квалифицировал как глупость или измену и в которой позволил себе прямое нападение на императрицу, для смягчения, правда, произнесенное в виде немецкой цитаты299. Для меня сразу стало несомненным, что революция приближается; я даже формулировал дело так: «Революция началась». Начало ее можно приурочить к этому моменту с таким же правом, как начало Великой французской революции не к взятию Бастилии300, а ко дню открытия Генеральных штатов 5 мая 1789 г.301 Если не какой-нибудь революционер, а вождь мирной и умеренной партии мог говорить таким языком и если у царского правительства не только не оказалось сил его за этот язык покарать, но [и] пришлось немедленно уволить министра (Штюрмера)302, против которого была направлена речь Милюкова, значит, песенка правительства спета. Это чувствовалось в воздухе, и большинство тех людей, кому я высказывал свое мнение, со мной соглашалось; были, однако, и такие, которые надо мной смеялись, например Гревс.