Когда теперь ретроспективно вспоминаешь события следующих четырех месяцев, кажется, что все подтверждает это мнение: убийство Распутина303; закрытие декабрьской сессии Думы304, при котором не кадет, а уже октябрист Родзянко не счел нужным провозгласить обычного «ура» в честь государя; продовольственные затруднения; беспрестанная смена министров и в особенности падение Штюрмера, принесенного в жертву общественному мнению, все это следовало одно за другим с ненормальной быстротой, все это насыщало воздух революционным настроением. Но тогда, по свойственному почти каждому человеку, и мне в том числе, нетерпению, казалось, что события движутся с крайней медленностью, и это нетерпение заставляло меня сомневаться: уж не ошибся ли я? не принял ли я за раскат грома случайную хлопушку?
Хотел ли я революции?
На этот вопрос мне самому не так легко ответить.
С очень давнего времени, еще с конца 90‐х годов, в особенности с 1898 г., тем более с 1903 г., когда я провел в Германии два раза по нескольку месяцев, изучая их политическую жизнь и в особенности эволюцию ее социал-демократической партии, я выработал себе там историческое мировоззрение, сильно окрашенное пессимистическим цветом. Исходной его точкой было разочарование в социализме. Я пришел к убеждению, что социализм есть не научное учение, а религиозное и что ему уготована судьба всех религий, в частности и даже в особенности христианской. Начинается новое религиозное движение всегда небольшим числом людей благородных, самоотверженно ему преданных, не преследующих никаких личных целей и даже в противниках движений вызывающих личное к себе уважение. Смотря на окружающий мир с высоты отвлеченной доктрины и ясно чувствуя свое нравственное над ним превосходство, эти люди не допускают никаких компромиссов со своей совестью и резко противополагают свое мировоззрение старому, как не имеющему ничего с ним общего. Но дни бегут, движение ширится, к нему примыкают широкие массы людей, стоящих на низшей ступени морального и интеллектуального развития, и новое учение вульгаризуется, все больше и больше сближаясь и применяясь к учению господствующему; оно все чаще принуждено сталкиваться с конкретною жизнью, и это ведет к тому же последствию: все большему сближению нового и старого. Новое учение по-прежнему резко провозглашает догматы в их первоначальной неприкосновенности, но дух живой революционности уже отлетел от них. И в результате новое учение проникается всеми элементами прежнего; вождем христианства вместо непримиримого Иисуса Христа становится ищущий примирений и компромиссов с языческим миром апостол Павел, провозглашающий: «Несть бо власть, аще не от Бога»305 и применяющий этот афоризм даже к языческим властям эпохи Нерона. Дни идут дальше, христианство побеждает языческий мир, но само становится языческим.
Совершенно то же происходило на моих глазах с социал-демократизмом. В нем в лице Эд[уарда] Бернштейна уже явился свой апостол Павел, пропитавший революционное учение всеми элементами отвергаемого этим учением строя. На всех партейтагах германской социал-демократической партии, на которых я лично присутствовал (Штутгартский 1898 г., Дрезденский 1903 г.), и других, отчеты которых читал, во всех резолюциях торжествовала ярко революционная фразеология, но этот факт не мешал мне чувствовать полную победу берштейнианства, и я убедился, что если социализм когда-либо победит буржуазный мир, то это произойдет лишь после того, как сам социализм станет вполне буржуазным и, может быть, из буржуазного мира извлечет для себя не лучшее, а худшее. Если торжество христианства в общей истории человечества было связано с гибелью всей античной культуры и потому явилось одним из реакционнейших событий, то кто знает не будет ли таковым же и торжество социализма?
С этой точки я расценивал и происходящие на моих глазах великие события русской истории. Еще во время первой революции 1905 г. мне как-то случилось проводить мой взгляд в разговоре с одной тогда революционно настроенной барышней, и в нем я сформулировал мой прогноз таким образом: я очень боюсь, что настанет день, когда мы все и вы, и я закричим: нет, лучше какой угодно Плеве, чем такая революция. А еще раньше, в 1903 г., в разговоре с Булгаковым (С. Н.) и его женой Еленой Ив[ановной] я говорил: в истории Европы теперь наступил второй час, воздух некоторое время будет еще делаться все теплее, но тени уже становятся длиннее, и вечер не далек. Эта точка зрения в свое время возмущала всех. Булгаков в своем ответе на мои возражения на его лекции о Вл. Соловьеве говорил, что ему психологически совершенно непонятны такие люди, как я. Из моего пессимизма могут быть два психологически понятных ему исхода: или самоубийство, или грубый цинизм, прожигание жизни в грязных удовольствиях, я же не делаю ни того ни другого (лекция Булгакова вместе со стенографическим отчетом о прениях, в том числе и этим отзывом о мне, была напечатана в 1902 г. в журнале, называвшемся не то «Новый путь»306, не то «Вопросы жизни»307, выходившем при его ближайшем участии).
В настоящее время (1932 г.) такого замечания Булгаков, вероятно, не сделал бы. Людей с таким же пессимистическим воззрением, как мое, и вместе со мной не делающих ни того, ни другого вывода, появилось слишком много. Очень многие теперь говорят о «сумерках Европы»308. Лет 7 или 8 тому назад знаменитый историк М. Ростовцев напечатал (не то в «Русской мысли», не то в «Современных записках») статью о прогрессе309, в которой доказывал, что вера в бесконечный прогресс решительно ни на чем не основана и эпохи сильнейшей реакции совершенно неизбежны в истории. А несколько месяцев тому назад такой умный человек, как Алданов, не историк по профессии, но редкий знаток истории, выразил ту же мысль более образным и наглядным образом: он считает вполне вероятной в ближайшем будущем победу хамства, дикости и варварства310.
После 1905 г. предсказанное мною положение, которое было бы хуже, чем эпоха Плеве, не наступило. Как ни много было гадости при Столыпине, как ни жалки были Третья и Четвертая думы311, но для меня было бесспорно, что революция 1905 г. была шагом вперед, а не назад. Но революция 1917 г., давшая торжество большевикам, лишившая Россию тех крупиц политической и личной свободы, которые она имела, толкнувшая ее к обнищанию и голодам 1921 г. и, по-видимому, предстоящему в 1932 г.312, давшая в ней торжество действительно хамству и варварству, эта революция действительно заставляет вспоминать о временах Плеве и Столыпина чуть ли не как о потерянном рае; во всяком случае, «лучше какой угодно Плеве, какой угодно Столыпин, чем такая революция».
Если таков был мой прогноз революции, то мог ли я желать ее и желал ли, а когда она пришла, то мог ли я ей радоваться? Да, несмотря на прогноз и на все прочее. С самого начала моей политически сознательной жизни, т. е. с начала 80‐х, если даже не с конца 70‐х годов, революцию я желал, о ней мечтал, к ней стремился. За сорок лет с этого времени до действительного ее прихода и мои чаяния от революции, и мои прогнозы, и оценки совершающихся событий все это, конечно, сильно менялось. Я сказал, что определенно пессимистическое отношение к человеческому прогрессу вообще и, в частности, к ближайшей революции у меня выработалось около 18981903 гг.; до того у меня сохранялось довольно обычное для того времени юношеское представление о революции как о чем-то бесконечно светлом, лучезарном, поднимающем дух и силы, дающем толчок и простор личной и общественной самодеятельности. Революция казалась бурей со всей ее романтической поэзией и прелестью, и «Буревестник» Горького313 с его странным поэтическим образом птицы, «черной молнии подобной», вполне соответствовал настроению, вызываемому мыслью о революции. Как могло держаться такое убеждение? Правда, тогда я был молод, но не юнец же, читал много по истории Французской революции, в частности Тэна314, и мог бы относиться к делу более критически. И не я один был очарован идеей революции; по существу все историки революции, за исключением Тэна (но ему я, как и все мое поколение, совершенно не верил, а Ленотра и Мадлэна тогда еще не было315), хотя и говорили о терроре, о деспотизме и Робеспьера, и термидорианцев, об экономическом упадке в период террора, все-таки окружали революцию ореолом величия и блеска. Возьмите хотя бы главы Кареева в его новой истории316; отрицательные факты все налицо, попытки утаить их нет, но написаны они так, что настроение эти главы вызывают у читателя все-таки восторженное, несмотря даже на бледность и мертвенность кареевского языка. Тем более у историков крупного научного и литературного таланта, как Минье, Л. Блан, особенно Олар317.
Но, как я уже сказал, на рубеже XIX и ХХ вв. мое отношение к делу сильно изменилось. Изменилось, собственно, отношение не столько к моменту революции, сколько к явлению более общему и длительному к прогрессу человечества, но вместе с тем отрицательные черты и в революциях стали вырисовываться для меня отчетливее, не закрывая и не уничтожая черт положительных; я начинал понимать (может быть, правильнее будет сказать: предчувствовать), что для поколения, живущего в эпоху революций, она должна представляться далеко не со своей положительной стороны. И вполне уразумел это я во время первой нашей революции 1905 г., хотя как раз в ней отрицательные черты сказывались слабо. И все-таки я ее продолжал желать. Слишком душно было перед революцией, слишком нелепо вело себя правительство, слишком ясно чувствовалось, что правительство медленно, но верно тянет нас не то в пропасть, не то в трясину. Естественно было желать, чтобы буря освежила воздух, хотя бы и ценою не только многих поломок, но что гораздо хуже ценою поднятия из глубины жизни новых миазмов.
Тут есть очевидное внутреннее противоречие, но это противоречие логическое, а не психологическое, и думаю, что хотя мой противоречивый пессимизм в то время был явлением довольно редким, но все-таки перед революцией 1917 г. не совершенно индивидуальным. Я пережил это настроение, когда хищническая и вместе не предусмотрительная группа приближенных Николая II затянула нас в ненужную Японскую войну, которую к тому же не умела вести. Вторично я пережил его после того, как правительство, искусно расслоив оппозицию, сумело сравнительно легко раздавить первую революцию, отделавшись от народных требований цензовой и бессильной Думой. Это настроение только укрепилось, когда правительство, будучи втянуто ходом событий в европейскую войну, опять обнаружило полнейшую, совершенно исключительную бездарность, как военную, так и административную. И больше того, теперь, в эмиграции, я переживаю то же настроение в третий раз. Вновь, и даже сильнее, чем когда бы то ни было раньше, я всеми фибрами своей души жажду революционной бури, которая должна стереть с лица земли самый омерзительный, самый подлый, самый тиранический строй, какой только знает вся человеческая история на протяжении по крайней мере всего XIX и ХХ вв., а может быть, и раньше318.
Я жажду бури, а между тем я уверен, что она принесет с собою массу гадости, что, свергнув хотя и отвратительный, но все-таки установившийся порядок, она создаст вместо него хаос, и очень вероятно, что при господстве шаек нового Махно или Петлюры мы, столь ненавидящие большевиков, будем говорить (если еще будем что-нибудь говорить, а не болтаться на виселицах): нет, все-таки при большевиках было хоть какое-нибудь подобие порядка, а теперь И все-таки да приидет царствие твое319, новая революция!
Итак, революция началась 1 ноября 1916 г., и я страстно ждал, чтобы она разгорелась ярким пламенем, томился от того, что она только тлеет. Но вместе с тем я не находил возможности приложить к ней своих рук. По-прежнему я ходил на заседания Трудовой группы и поддерживал в ней Керенского, рвавшегося в бой против более осторожного Дзюбинского, но участия в революции я в этом не чувствовал не только для себя, но и для Трудовой группы и, в частности, для Керенского: ведь Дума в этот период была созываемой только на самые короткие сессии. Приближение революции я почувствовал при убийстве Распутина, но в этом последнем факте все то общественное течение, с которым я шел, было совершенно ни при чем. Конечно, убийство Распутина, хотя и совершенное реакционерами, стало возможным лишь благодаря общей атмосфере ненависти и гадливости к Распутину, но это же не личное участие в акте убийства. Я почувствовал приближение революции, когда Родзянко при закрытии сессии Думы не провозгласил обычного «ура» в честь Николая, но и здесь с нашей, в частности с моей, стороны, было не личное участие, а только инертное участие в общем настроении, на которое опирался Родзянко. Я по-прежнему писал различные статьи в газете «День», но военная цензура свирепствовала более чем когда-либо, и живым общественным делом писание этих статей не было. Принимал участие я и в некоторых совещаниях различных общественных групп, но из этих совещаний ничего конкретного не выходило320. А между тем страшную поступь революции я ясно слышал, как все, кто не был глух, хотя иногда и сомневался, не ослышался ли я, не принял ли я хлопушку за удар грома.
Кто не был глух, сказал я; смысл этого выражения ясен для всех. Но для меня он имеет еще один и как раз прямой смысл. В эту эпоху, о которой я говорю, меня постигло большое личное несчастие, очень печальным образом отразившееся на моей последующей жизни, сделавшее меня инвалидом: я оглох. Уже давно, еще с конца 90‐х годов, я начал замечать ослабление слуха болезнь, унаследованная мною от матери, которая умерла (в 1923 г.) совершенно глухою. Я пробовал лечиться, доктора определили катар среднего уха и в утешение сообщили, что медицина не знает средства против него; ездил я лечиться (еще в 1901 г.) к знаменитейшему в то время ушному врачу Брауну в Триесте, который один знал средство против этой болезни, но средство оказалось действительным только на два-три месяца, по истечении которых вернулось прежнее состояние слуха, а затем болезнь продолжала медленно прогрессировать. Перед войной я должен был во всех общественных собраниях выбирать себе место перед ораторской трибуной, а если таковой не было, то переходить с места на место к каждому очередному оратору, сильно напрягать свой слух, и все-таки многое сказанное ускользало от меня. Тем не менее я не считал еще себя инвалидом: читал лекции, выступал на собраниях и мог еще участвовать в дебатах, хотя иногда и попадал впросак, неверно поняв мнение не дослышанного мною противника. В годы войны болезнь начала прогрессировать быстрее, и я уже начинал чувствовал себя инвалидом, предвидя день, когда мне придется окончательно сдать себя в архив. Ясным симптомом этого было то, что я почти ни с кем не мог говорить по телефону: только у очень немногих из моих знакомых дикция была настолько отчетливая, что их голос в телефонной мембране не обращался в невнятный шепот.
Случилось, однако, нечто совершенно не предвиденное мною. Когда началась революция, не речь Милюкова 1 ноября, а настоящий народный взрыв 27 февраля, она настолько подняла всю мою нервную систему, что я начал слышать почти нормально или, по крайней мере, гораздо лучше прежнего. Я вновь получил возможность говорить по телефону со всеми и даже ясно слышал в телефон очень глухой, очень плохо соответствовавший моим слуховым средствам голос проф. Ал[ександра] Ив[ановича] Введенского. Все мои знакомые заметили это. Влияние революции было гораздо сильнее и, главное, длительнее, чем когда-то влияние внутреннего ушного массажа д-ра Брауна; вновь ухудшаться мой слух начал только в октябре и ноябре; ухудшение произошло как-то почти сразу и было замечено мною на устраиваемых мною митингах в Оренбургской губернии, когда я перестал слышать очень громкие выражения злобы и негодования с мест и должен был догадываться о них только на основании своих зрительных восприятий.
Наконец, эта долго ожидаемая революция наступила. Началась забастовка. Трамваи прекратили движение. Правительство принимало все военные меры. Наконец, в ночь на воскресенье 26 февраля сессия Думы была объявлена закрытой, но Дума отказалась подчиниться и образовала Комитет Думы321. Около того же момента немного раньше или немного позже в Петербурге322 образовался Совет рабочих депутатов323.