Замечу, что профессия арт-дилера не несла в себе заведомо состава преступления. В годы оккупации Франции многие евреи владельцы галерей были рады продать свою собственность «арийцу» и спасти таким образом хотя бы часть денег. Да и торговали в этих галереях отнюдь не только конфискованными у евреев картинами. Многие современные художники (в частности, Пикассо) продавали свои полотна через парижских дилеров. Неудивительно, что на сообщение Берберовой о «головокружительной карьере» Макеева Бунин отозвался самым благожелательным образом: «Хорошо хоть то, что живете без наших физических мук и что Н<иколай> В<асильевич> процветает в своем любимом деле»48
Однако такая реакция была не у всех. В среде русской эмиграции стали ходить упорные слухи, что Макеев «живет от немцев». И хотя, в отличие от иных парижских галерейщиков, после освобождения Франции Макееву не было предъявлено никаких обвинений, в «Черной тетради» нет ни единого слова о его карьере на протяжении 1940-х годов. Получалось, что в течение всех лет оккупации Макеев ничем не занимался, кроме рутинных дел по хозяйству49.
И конечно, из «Черной тетради» были тщательно убраны записи, в которых содержался хотя бы малейший намек на то, что недруги Берберовой станут называть ее «гитлеризмом». Как и многим русским эмигрантам, ей очень хотелось увидеть в Гитлере освободителя России от большевизма.
Конечно, в результате такого критерия отбора дневниковые записи в «Черной тетради» рисуют тогдашние настроения Берберовой в существенно ином свете, чем дело обстояло в реальности. Но она была твердо уверена, что имеет полное право на подобную редактуру. В написанном в середине 1940-х письме, посланном Берберовой нескольким видным деятелям эмиграции, она полностью признала наивность и глупость своих иллюзий в отношении Гитлера50 и возвращаться через четверть века к обсуждению той же темы не собиралась51.
Спору нет, такая позиция Берберовой не может не смущать. Но она, безусловно, не означает, что вся «Черная тетрадь» должна быть автоматически взята под подозрение и что все вошедшие в нее дневниковые выдержки не имеют документальной основы и, соответственно, ценности. В этой связи хотелось бы подчеркнуть, что даже самые «подозрительные», то есть благоприятные для имиджа Берберовой записи практически всегда подтверждаются другими источниками. Письма находившихся в это время в Париже Бориса Зайцева, журналистов П. Я. Рысса и П. А. Берлина полностью согласуются с теми дневниковыми выдержками, в которых идет речь о стремлении Берберовой оказать посильную помощь знакомым (а иногда и незнакомым) евреям, не успевшим (или не захотевшим) уехать с оккупированной территории.
Среди записей в «Черной тетради» есть, разумеется, запись об аресте О. Б. Марголиной-Ходасевич. В оригинале, возможно, об этом событии, а также об усилиях по «спасению Оли» говорилось подробнее. Но эти подробности Берберова использовала в предыдущей главе «Курсива», в рассказе о том, что случилось в «страшный день» 16 июля 1942 года, и повторять их снова не было нужды.
В своем отборе выдержек для «Черной тетради» Берберова руководствовалась еще одним критерием нежеланием углубляться в обстоятельства своего разрыва с Макеевым. Их на редкость счастливый брак дал серьезную трещину в 1944 году в результате борьбы за некоего «третьего человека», причем «победившей» оказалась Берберова [Там же: 444]. Этим таинственным «третьим человеком» была молодая француженка Мина Журно. Видимо, обладавшая каким-то художественным образованием, она служила в то время в галерее Макеева.
Появление Мины Журно в жизни Берберовой и Макеева, естественно, не укрылось от близких друзей в первую очередь, конечно, от Веры Зайцевой, записавшей в своем дневнике: «Была у Берберовой. <> У Нины подруга Минуш, а Н<иколай> В<асильевич> [нрзб.] и, видимо, страдает»52. Через несколько дней Зайцева снова вернулась к той же теме, несколько ее развернув:
«Была у Нины Берберовой. Какой странный переплет у них произошел с Минуш Нина отомстила за всех женщин»53.
Вполне вероятно, что в дневнике самой Берберовой начало и развитие этого романа были изложены достаточно подробно. Но в «Черную тетрадь» попало лишь несколько записей, в которых мимоходом и в подчеркнуто нейтральном контексте фигурирует Мина Журно, обозначенная только буквой «М.». Читателю, не знающему реального положения дел, естественно предположить, что речь идет о некоей приятельнице Макеевых, в силу бытовых обстоятельств ставшей на время как бы членом семьи. Исключение составляет только запись от апреля 1944 года, которая позволяет догадаться, что у Берберовой были отдельные и достаточно близкие отношения с «М.»:
Мы оказались в маленькой гостинице, около улицы Конвансьон, в ночь сильной бомбардировки северных кварталов Парижа (Шапелль). Мы спустились к выходу. Все кругом было сиреневое, и казалось, что бомбы падают прямо за углом и все горит. Небо было оранжево-красное, потом лиловое, и грохот был неописуемый, оглушающий и непрерывный. Это был самый сильный обстрел, который мне пришлось испытать. Я стояла и смотрела на улицу через входную стеклянную дверь, а рядом стояла М., и я вдруг увидела, как у нее поднялись волосы на голове. Может быть, мне это только показалось? Но я ясно видела, как над самым лбом вертикально встали ее волосы. Я закрыла ей лицо рукой, и они постепенно опустились [Там же: 510511].
О Мине Журно, очевидно, идет речь и в дневниковой выдержке от декабря 1946 года, хотя там она остается неназванной. Берберова находилась в это время в Стокгольме, где была издана написанная ею биография Чайковского и где она получила существенный гонорар. Значительную часть этих денег, как следует из записи, Берберова потратила на подарки для оставшегося в Париже близкого человека, которого ей не терпелось порадовать:
Все купила, запаковала и отнесла на почту. Посылка придет в Париж до моего приезда. Я не положила в нее ничего съестного, только теплые вещи: два свитера неописуемой красоты; шесть пар теплых носков; шерстяные перчатки и порошок, чтобы их стирать; сапожки и крем, чтобы их чистить. Пальто, легче пуха, и шапку, какую носят эскимосы. Это чтобы все прохожие оглядывались. Это доставляет особое удовольствие сейчас. Кто-то потеряет голову от радости и (без головы, но в шапке) придет меня встречать на вокзал [Там же: 517518].
Из контекста понятно, что речь идет о женщине, причем не просто подруге, а именно возлюбленной, чем, собственно, и объясняется желание скрыть ее имя.
В декабре 1946 года Берберова формально еще не рассталась с Макеевым: такое решение будет окончательно принято через несколько месяцев. Весной 1947 года она напишет Галине Кузнецовой:
Вы спрашиваете, что Ник<олай> Вас<ильевич>? Увы, хоть мы и живем под одной крышей с ним, и в наилучших отношениях, но вот уже три года, как мало имеем друг с другом общего: у него своя жизнь, у меня своя. Потому-то мне и трудновато материально впрочем, ему, кажется, тоже не слишком легко. Забочусь о себе самой уже полтора года, да и не только о себе самой, т. к. я судьбу свою соединила с одной моей подругой, француженкой, молоденькой и очень талантливой: я ее научила русскому и мы вместе переводим на французский. Она и стихи пишет, и о живописи пишет, и вообще человек очень замечательный, яркий и особенный. С ней вместе я и надеюсь переехать на отдельную квартиру, как только получу деньги за имение, которое мы благополучно, как будто, продали54.
Трудно поверить, что слова Берберовой о своих «наилучших отношениях» с Макеевым соответствовали действительности. И дело было не только в Журно, но и в серьезных идеологических разногласиях, появившихся в послевоенные годы. В частности, Макеев принял участие в так называемой выставке «В честь Победы», организованной в Париже «Союзом советских патриотов» в июле 1946 года. Берберовой, понятно, это вряд ли пришлось по душе.
Нет сомнений, что ей давно уже хотелось разъехаться с Макеевым, но это было трудно сделать из-за бытовых и денежных проблем. Между тем существование под одной крышей становилось все более тягостным. Об этом свидетельствует дневниковая запись Берберовой от сентября 1947 года, в которой Макеев, в свою очередь, остается неназванным. Однако отсутствие имени говорит в данном случае о степени отчуждения:
Человек, с которым я продолжаю жить (кончаю жить):
не веселый,
не добрый,
не милый.
У него ничего не спорится в руках. Он всё забыл, что знал. Он никого не любит, и его постепенно перестают любить [Там же: 526].
Меньше чем через месяц Берберова с Макеевым все-таки разъедутся, хотя из-за жилищного кризиса найти в Париже квартиру представляло серьезную проблему. Лонгшен был продан. Как сухо говорится в дневниковой записи от июля 1948 года, его «купила актриса Комеди Франсез, Мони Дальмес» [Там же]55.
И все же подавать на развод Берберова по какой-то причине торопиться не будет. Она начнет этот процесс почти через два года летом 1950-го56.
Отбирая дневниковые выдержки для публикации, Берберова руководствовалась еще одним, на этот раз весьма распространенным в мемуаристике критерием: она старалась отобрать наиболее содержательные сюжеты. Другое дело, что не все из этих сюжетов показались читателям книги равно интересными. В частности, пространное описание Берберовой своего очередного визита в Швецию, где ей удалось преодолеть страх воды и научиться плавать, вызвало саркастическое замечание Г. П. Струве (одного из рецензентов англо-американского издания «Курсива»), нашедшего эти выдержки затянутыми и скучными. В то же время Струве признавал безусловную ценность рассказов Берберовой о Ходасевиче и о тех литераторах, кого она близко знала, а в «Черной тетради» таких сюжетов немало.
Берберова оставила достаточно подробные описания довоенной жизни русского Парижа, рассказала об общении с Набоковым незадолго до его отъезда в Америку, встречах с Буниным в Париже и в Лонгшене, похоронах Мережковского, продолжавшихся собраниях у Гиппиус Рассказ Берберовой об одном из таких собраний в марте 1944 года представляет особый интерес:
Пришел Н. Давиденков, власовец, друг Л<ьва> Н<иколаевича> Г<умилева>, с ним учился в Ленинграде, в университете. Долго рассказывал про Ахматову и читал ее никому из нас не известные стихи:
Муж в могиле, сын в тюрьме.Помолитесь обо мне.Я не могла сдержать слез и вышла в другую комнату. В столовой наступило молчание. Давиденков, видимо, ждал, когда я вернусь. Когда я села на свое место, он прочел про иву:
Я лопухи любила и крапиву,Но больше всех серебряную иву,И странно я ее пережила!Это был голос Анны Андреевны, который донесся через двадцать лет и каких лет! Мне захотелось записать эти стихи, но было неловко это сделать, почему-то мешало присутствие З. Н. и Тэффи. Я не решилась. Он прочитал также «Годовщину последнюю праздную» и, наконец:
Один идет прямым путем,Другой идет по кругу<>А я иду за мной беда,Не прямо и не косо,А в никуда и в никогда,Как поезда с откоса.Тут я опять встала и ушла в гостиную, но не для того, чтобы плакать, а чтобы на блокноте Гиппиус записать все восемь строк они были у меня в памяти, я не расплескала их, пока добралась до карандаша. Когда я опять вернулась, Давиденков сказал: Не знал, простите, что это Вас так взволнует. Больше он не читал [Там же: 510].
Эта запись сопровождается в «Черной тетради» сноской, в которой Берберова кратко излагает дальнейшую судьбу Давиденкова: «Позже его соратники, ген<ералы> Власов, Краснов и др<угие>, были схвачены и казнены в Москве. Давиденков был сослан в лагерь» [Там же]57.
К моменту выхода англо-американского издания «Курсива» обстоятельства довоенной и военной биографии Давиденкова были более или менее известны на Западе58. Но Берберова оказалась, видимо, первой, кто сообщил читателям, что именно от него русская эмиграция смогла услышать отрывки из «Реквиема» и несколько предвоенных ахматовских стихотворений, узнав, таким образом, что Ахматова не замолчала в годы террора59. Неудивительно, что свидетельство Берберовой высоко оценили историки литературы, в первую очередь специалисты по Ахматовой, неоднократно ссылавшиеся (и продолжающие ссылаться) на эту запись.
* * *
«Черная тетрадь», как уже говорилось, формально покрывает почти 11 лет, но упор в ней сделан на первую половину 1940-х: дневниковые записи с 1940-го по 1945-й занимают шестьдесят страниц из семидесяти восьми. Во второй половине 1940-х Берберова, очевидно, перестала вести дневник регулярно, так как период вынужденной праздности остался позади. В записи от января 1947 года читаем: «1946 год у меня был счастливым годом: я опять начала работать я написала книгу о Блоке» [Там же: 521].
В августе 1946 года исполнялось 25 лет со дня смерти Блока, и Берберова, очевидно, хотела подгадать к этой дате. Но немного опоздала: ее книга о Блоке («Alexandre Blok et son temps»), посвященная Мине Журно («A Mina Journot»), вышла в середине 1947-го60. Эта биография заполняла существенную лакуну, так как о Блоке на французском имелось в то время лишь несколько статей и перевод «Двенадцати»61.
В момент выхода книги о Блоке отношения Берберовой и Журно были, видимо, достаточно безоблачными, но так продолжалось недолго. К концу года Берберовой и, возможно, Журно стало ясно, что жить вместе им трудно. Они решили поселиться отдельно, но потребность друг в друге была по-прежнему очень сильна. Берберова писала Галине Кузнецовой:
она [Журно. И. В.] приходит почти каждый день завтракать и часто вечером. Мы с ней переводим. Днем она служит в одной картинной галерее. Воскресенье она проводит у меня. <> В конце декабря выходят у нас две книги: «Вечный муж» в нашем с ней переводе с моим предисловием и мой Чайковский по-французски. Начали делать «Письма Пушкина к жене» впервые по-французски, с моими, очень обширными, комментариями. Работа приятная, но ответственная. Если бы Вы увидели ее, то удивились бы: на вид она кукла, куколка, с ангельским выражением хорошенького лица, а внутри сидит в ней некий синий чулок. Эта смесь совершенно странная. И вообще она вся странная; я думаю, ей предстоит нелегкая судьба. Ей 32 года62.
«Письма Пушкина к жене» по какой-то причине в печати не появились (работа, возможно, закончена не была), но рассказ Достоевского «Вечный муж» («LEternel mari», 1947) вскоре вышел в свет. Затем появилась переведенная вместе с Журно биография Чайковского («Tchaïkovsky, histoire dune vie solitaire», 1948).
Мина Журно была также соавтором Берберовой по переводу книги Юлия Марголина «Путешествие в страну зэ-ка», названной во французском издании «La condition inhumaine: cinq ans dans les camps de concentration soviétiques» («Нечеловеческие условия: пять лет в советском концлагере», 1949).
Перевод книги Марголина был важным событием в жизни Берберовой и Журно. В письме Роману Гринбергу от 19 октября 1949 года Берберова сообщала: «книга Марголина взята издательством Calmann-Levy, а кроме того, третьего дня она начала печататься в отрывках в Фигаро. Счастью нашему нет предела! Они дали портрет, биографию и пр. словом, подали гениально»63.
Характерно, что работа над этим, а также всеми другими переводами не упомянута ни в «Черной тетради», ни в какой-либо другой главе «Курсива». Дело было, видимо, в том, что на титульных листах всех этих книг стояли имена двух переводчиц, а наводить читателя на имя Журно Берберова не собиралась. Ею двигало, возможно, и еще одно соображение. Нельзя исключить, что вклад Журно в переводы был чисто техническим (на переводческой ниве она ничего в дальнейшем не сделала), и Берберовой хотелось этот факт подчеркнуть.