Фарфоровый солдат - Мавлевич Наталия Самойловна


Матиас Мальзьё

Фарфоровый солдат

© Mathias Malzieu, 2022

© Éditions Albin Michel, 2022

© Mathias Malzieu, фотография на обложке

© Н. Мавлевич, перевод на русский язык, 2023

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2023

© ООО Издательство Аст, 2023

Издательство CORPUS ®

* * *

Матиас Мальзьё

В поэтической прозе, которой славится Мальзьё, талантливо создающий свой зачарованный мир, незримо витают Тим Бёртон и Льюис Кэрролл.

Le Soir

Великолепная книга о горькой утрате, надежде, страхе, мечтах, а еще о семье и о любви.

Le Parisien

Рожденный под покровительством невидимых фей, новый роман Матиаса Мальзьё полон волнующей и энергичной поэзии.

Point de Vue

Название одной из известных песен Мальзьё Фарфоровый солдат вдохновило его на прекрасную трогательную историю, рассказанную с неподражаемым юмором. У персонажей пылкие чувства и хрупкие фарфоровые сердца. Они прячутся от реальности и воссоздают ее для себя с помощью магической кисти.

Paris-Normandie

* * *

Моему отцу

Хочу, чтобы ты пришла,
Чтобы в дверь постучала,
Сказала: Привет, это я,
Угадай, что я принесла.
И принесла мне себя.
Борис ВианКолыбельная для медведей,которых нет дома

Пролог

У нас дома было два предмета, которые так и притягивали меня. Оба из Лотарингии. Первый деревянный барометр, на его корпусе вырезана пара аистов в огромном гнезде, а под ним типичная для востока Франции деревушка. До конца восьмидесятых годов отец узнавал, какая будет погода, постукивая по его стеклянному окошку. У меня до сих пор в ушах этот звук. Это было последнее, что я слышал за день, перед тем как сказать всем спокойной ночи. Папа барабанил по барометру, даже когда сборная Франции проигрывала немцам. Звяк ногтей по стеклу, а потом: О! Завтра ясно! или Э-э-эх! Дело плохо! Завтра будет дождь!

Я был еще слишком мал, чтобы разобрать надписи на шкале, и потому думал, что мой папа синоптик-волшебник.

Вторым предметом была не очень большая деревянная шкатулка, стоявшая в кухне на видном месте. С наклеенной этикеткой: На память. Папа доставал из этой шкатулки всякие штучки, которые в детстве казались мне волшебными. Шкатулка напоминала сумку Мэри Поппинс, там лежали бобины с 8-миллиметровой кинопленкой, сине-желтый кораблик, диапозитивы, сохранившиеся со времен войны, когда папа был младше, чем мы сейчас.

И еще альбом с фотографиями. Его мама Элиза. Его бабушка. Дядя Эмиль, тетя Луиза. И он сам в сорок пятом году, гордо позирующий на велосипеде Эмиля, рядом со своим отцом, у которого на груди красуется Боевой крест и орден Почетного легиона.

В самом конце альбома между страницами был вложен конверт. В нем два письма его матери. Иногда папа вынимал их. И долго сидел молча, как будто затерявшись в лабиринте прошлого. А возвращался оттуда, только когда вкладывал письма обратно.

Однажды вечером я решился спросить, что говорилось в этих письмах. И папа прочитал одно, написанное за несколько дней до смерти его мамы. Я был поражен. Письмо и тронуло, и ужаснуло меня. Из него было ясно, что незадолго до трагической гибели, которой, кто знает, можно было избежать, ее всерьез заботила болезнь Менý. Так звали в детстве моего отца.

А еще там была пишущая машинка, черная блестящая мерседес-прима на деревянной подставке.

Папа много ездил по миру и отовсюду привозил замечательные истории, которые выразительно, со вкусом рассказывал нам.

Я хотел быть таким, как он, даже когда он на целый месяц попал в плен в Саудовской Аравии. Он бывал в Анкоридже на Аляске, ссорился с японцами, привозил нам то австралийца, который всегда улыбался, даже за едой, то неженку корсиканца, который падал чаще, чем Пьер Ришар в Невезучих, то израильтянина, которого звали, как горный перевал,  Изоар, то англичанку с прической, похожей на чипс.

Но самое грандиозное его приключение началось с того, как он пересекал демаркационную линию[1] между свободной и оккупированной зоной, спрятавшись в телеге с сеном.


Монпелье, Помпиньян,

вилла Иветта

4 июня 1944


Сегодня ночью ты умерла. И все-таки наступил новый день. Мирей его не увидела, а я никогда не увижу Мирей.

У папы даже не было времени выплакаться. Пришлось наскоро собирать два чемодана и готовить два гроба. Сложенное белье его сложила ты пахнет свежей стиркой. Запах-призрак. Лестница помнит твои шаги. Ступени стонут.

А я нет. Я как папа. Он закрывает оба чемодана, заколачивает оба гроба, нахмурив брови. Глаза смотрят в никуда, но руки работают быстро и ловко. Я тоже смотрю в никуда и не вижу там ничего.

Бедняжка Мену, ты останешься без мамы.

Это последнее, что ты сказала мне, лежа в постели. Я заплакал и не мог остановиться. Но все-таки потом остановился. И с сегодняшнего дня решил, что больше никогда не буду плакать.

Самые тяжелые чемоданы невидимы. В папином свернулись клубком два призрака: любимой жены, его Лизетты, как он тебя называл, и почти родившейся дочки, в моем мамы и почти родившейся сестры.


Папа завязывает мне галстук, как новоиспеченному взрослому. Делает это старательно, как всегда, но только очень долго. Глаза и смотрят и не смотрят на меня, веки мигают. Моргают!  сказала бы ты мне.  Глаза не мигают, Мену, а моргают. И улыбнулась бы.

 Понимаешь, сейчас я никак не могу заниматься тобой, но мы расстаемся не навек,  говорит папа.

Мне бы хотелось знать, сколько продлится этот ненавек, но я молчу.

 Мой долг вернуться в строй. Ты ведь знаешь?

Знаю, еще как знаю. Вот и киваю в ответ.

 Ты поедешь к бабушке, для этого придется перебраться через демаркационную линию. Это такая новая граница, французам запрещается ее пересекать. У мамы есть двоюродная сестра Жанна, ее земля лежит по обе стороны этой запретной линии, она переправит тебя на телеге. Тебе придется спрятаться в сено. Так ты попадешь в оккупированную зону. И что бы ни случилось, ты должен сидеть тихо и молчать. Ясно?

 Да-да.

 У бабушки тебе будет хорошо, она очень добрая. Там живут еще дядя Эмиль, большой чудак, и тетя Луиза, она немножко ну, сам увидишь.

Папа заново перевязывает галстучный узел. Лучший галстучный узел всех времен и народов. Я стою не дыша.

 Вот а это отдашь бабушке.  Он кладет в мой чемодан небольшую деревянную шкатулку.  Она принадлежала твоей маме и была ей очень дорога. Вручаю ее тебе. Как только приедешь, сразу отдай ее бабушке и, главное, ни в коем случае не открывай. Понял, сынок?

Я снова киваю, чтобы показать, какой я понятливый. А на самом деле у меня разрывается сердце и пылает голова.

 Мену?  переспрашивает папа, глядя на меня строго-престрого.

 Да-да,  повторяю я, подавив просившиеся наружу вопросы.


В поезде,

4 июня 1944


По радио объявляют, что отправляется поезд, но отъезжает назад Монпелье. А мы не двигаемся с места. Мы думаем. А словами не пользуемся они бесполезны.

Папа обнимает меня за плечо, рука у него такая большая. Соседи спят вид у них как у мертвых. Кажется, все осталось далеко позади. У нас с собой шкатулка, два чемодана с призраками и куча застрявших в горле вопросов. Если папино ненавек затянется надолго, то хоть иногда он будет приезжать? Что лежит в той шкатулке? Почему мне нельзя ее открывать? А умирают навсегда?


В поезде стало темно, уже ночь, а я и не заметил. Погруженный в раздумья по поводу вопросов, которые не осмеливался задать. Но видел, как бледнеет луна и гаснут звезды одна за другой.

Я думаю о тебе живой. Думаю с такой силой, что кажется, ты не можешь быть мертвой. Думаю о сестренке. О том, как я думал, что вот она вырастет и мы с ней будем играть в разные игры. Пытаюсь сосредоточиться на каплях дождя, бегущих по стеклу, но как-то не получается.

 Лонс-ле-Сонье, конечная! Просьба всем пассажирам выйти из поезда!  объявляет радио.

 Пошли, Мену!  говорит папа точно так, как говорил, когда ты еще была с нами.

Здорово умеет притворяться.

Он берет меня на руки и спускает с подножки вагона. На несколько секунд я снова малыш.


На перроне нас встречает долговязая женщина.

 Мену, это Жанна, дальше ты поедешь с ней.

Твоя двоюродная сестра самый вытянутый на свете сестринский экземпляр. Цветок в очках на длинном-длинном стебельке. Бесконечно длинном. Пока задерешь голову заглянуть ей в глаза, закружится голова.

Я хотел спросить папу, хорошо ли ты ее знала, любила ли, но, пожалуй, не стоит добавлять тяжести невидимому чемодану, тем более что им не до меня они говорят про демаркационную линию.

Я слушаю, но не все понимаю. Кроме того, что если их задержат немцы, то могут застрелить, и что она сделает все, чтобы я остался целым и невредимым. План таков: уехать из свободной зоны в оккупированную, в волчью пасть, проскочить между зубов этого самого волка и спрятаться у него в брюхе вместе с бабушкой, а потом ждать, чтобы кто-нибудь волка убил.

Я вспомнил, как Пиноккио нашел своего отца в брюхе акулы и так далее. Но мы с папой будем в брюхе у разных акул.

 Я за тобой приеду

 Когда?  перебиваю я.

 Как только кончится эта чертова война.

Папа, конечно, много что может, но в утешениях он не силен. Утешать это по твоей части.


Папа не сказал мне будь молодцом мне и так ничего другого не оставалось, кроме как прикидываться взрослым. Он обнял и поцеловал меня, будто желал спокойной ночи. Было немножко колко, но приятно пахло одеколоном.

А потом он исчез, как в начале волшебной сказки. Если появится в конце вот это будет настоящее волшебство.

Кажется, еще пахнет одеколоном. А вот уже и не пахнет только вокзалом. Вернуться бы назад, домой, уснуть в своей постели и проснуться позавчера. Или нет, это было бы еще хуже пришлось бы опять смотреть, как папа собирает вещи и смотрит сквозь меня. Ладно, тогда постараюсь не думать ни о чем, вернее, думать ни о чем, и это Ничто мгновенно наполняется призраками.

Мы выходим из вокзала, как выходят нормальные люди. Делаем вид, что все как всегда, как раньше. Долго идем по незнакомым улицам. Кажется, началась какая-то другая жизнь, не моя. Длиннющая мамина кузина сжимает мою руку так сильно, что побелели пальцы. Я медленно дышу, ноги шагают сами по себе. Все как во сне. Как будто я просыпаюсь, опять засыпаю и попадаю в тот же дурной сон.


В запретной зоне,

4 июня 1944


Идем вдоль пшеничного поля, которому нет дела ни до какой войны. Над ним ветер как ветер, солнце как солнце все своим чередом. Мы идем долго-долго.

Каждые десять минут кузина Жанна окликает меня: Как ты, Мену?, я отзываюсь: Хорошо. Я пинаю ногой камень и стараюсь его не терять. Привычка из прошлой жизни, когда я по дороге из школы играл в футбол понарошку. Тебя бесило, когда я лез доставать улетевший в канаву камень, вместо того чтобы подхватить любой другой.

Вдруг лошади ржут. Поворот на тропинку там их две, бурые, широкозадые. Позади телега с сеном. У меня забилось сердце, задрожали ноги, сбилось дыхание.

Жанна вырыла в сене ямку, как морская свинка, устраивающая себе гнездо. Я спрятался туда.

 Ну как, Мену, дышать можно?  спрашивает она.

В жизни не слышал такого ласкового голоса.

 Ну что, прокатишься на карусели?  Жанна ободряюще мне улыбается.

Она ужасно старается, чтобы мне было нестрашно.

 Мену тебе ведь папа сказал сидеть тихо. Ни слова, ни звука, ты понял?

 Да.

Я упираюсь ногами, чтобы не вывалиться из телеги, боками бьюсь о влажное деревянное дно, под головой вместо подушки жесткая шкатулка.

Лошади переговариваются по-лошадиному. Солнце жарит им спины. Ветер, вот гад, дует на сено, мне щекотно, того гляди чихну. Закрываю глаза, чтобы не кружилась голова, а она кружится еще больше. Душно, не продохнуть. Я чуточку высовываю голову. И тут же кузина вжимает мою макушку обратно и шипит: Тиххххо! Немцы совсем рядом, увидят тебя и конец!

Я снова в своем сенном коконе. Всюду щиплет: в носу, в глазах, в горле. Жутко хочется пить. Да не просто воды, а гренадина из керамического бокала со льдинкой внутри. Изо всех сил стараюсь представить себе его вкус, цвет и холодок во рту.

Ты же меня и научила. Чтобы развеять печаль, надо подумать о чем-то радостном. Это было всего две недели назад. Тогда чем-то ужасным казалось, что поднялась температура и нельзя кататься на велосипеде и играть в футбол. Но до чего же было хорошо! Ты так умела утешать, что когда я пошел на поправку, то еще несколько дней прикидывался больным.

И вот я стал представлять себе, как ты кладешь руку мне на лоб, твоя ладонь прохладная, как гренадин со льдом. Думать о том, как пахнет свежескошенная трава на футбольном поле или мокрая земля, когда играем под дождем. О теплом душе, пижаме и чашке горячего шоколада перед камином. О том, как папа заводит новоорлеанский джаз и ты немедленно начинаешь танцевать. Помню, как я смеялся, что ты так вдруг пускалась в пляс. И как звонко смеялась ты, когда я тоже принимался отплясывать в пижаме перед камином. Так звонко


Телега замедляет ход. И резко останавливается.

 Главное, сиди тихо,  шепчет кузина.

Чей-то голос. Будто не говорит, а лает. Я затаил дыхание. Почувствовал себя посылкой с бомбой. Вот бы уметь, как тот длинный, эластичный, как жевательная резинка, парень, которого мы видели с тобой в цирке,  сжаться в комочек и забраться в крохотную коробку. У него это здорово получалось.

Телега раскалилась под солнцем. Сено колется, как шерстяной свитер на голое тело. Время застыло, не хватает воздуха. Зверски щекочет в носу, а чихнуть нельзя, хоть плачь. Ругаться про себя совсем не то, что вслух.

Сжимаю зубы хоть это мне можно.

Телега никак не поедет. Я совсем не дышу. Надуваю щеки. Крепко сжимаю веки. Перед закрытыми глазами, как фильм, прокручивается вся моя жизнь. Не очень длинная, но в ней так много всего!

Монпелье. Вилла Иветта. Синие ставни. Синий велосипед. Яйца вкрутую! Роза, увядшая без полива. Драка котов. Снег над морем. Огромное небо. Поле маковых бутонов. Лепестки расправлялись, как спальные мешки для фей. Сине-желтый деревянный кораблик, папин подарок, когда я лежал с аппендицитом. Твой растущий живот он надувался, как мяч, сначала гандбольный, потом футбольный и под конец баскетбольный. Новенькая сестренка, которую ты, поглаживая живот, называла Мирей. Мой кораблик. Нос! Киль! Борта!

И все-таки я чихаю. Коротко. Громко. Сухие травинки шевелятся над головой. Чья-то рука ворошит сено. Пальцы касаются моего затылка. Мои волосы электризуются, как кошачья шерсть. Сенная буря! Я чихаю, чихаю и не могу остановиться. В шкатулке что-то стучит. Тик-так-клак-бум-тик-так-бум-блям! Правда бомба? Рука все шарит. Втягиваю живот, а рука шебуршит. Я уже вижу пальцы. Они нащупали мое плечо. Тихонько за него берутся. Похлопывают. Пальцы длинные, тонкие, как у тебя.

А лающий голос все ближе. Но даже и совсем вблизи я не понимаю ни слова на этом языке. От него дерет горло, и наверняка оно пересыхает, если долго на нем говорить. Кузина-тростинка что-то произносит в ответ, я снова ничего не понимаю, но в ее устах немецкий звучит приятно.

Меня опять разбирает чих. Пытаюсь думать, что чихать совсем не хочется, но это не помогает. Щеки раздуты, веки горят, слезы текут. Глотаю их, воображать, что это гренадин, не выходит. Чихать иль не чихать таков вопрос. Вопрос жизни и смерти. Чем дольше сдерживаю чих, тем, знаю точно, хуже будет, когда он прорвется.

Десять секунд и новый чихательный зуд. Ветер шевелит сено. У меня чешется все тело, я весь с ног и до головы сплошной нос. Тик-так-бум-тик-так-бум!  стучит в шкатулке.

Еще пять секунд и опять! Ты заливаешься томатом! говорила ты мне, когда я краснел, потому что заранее знала, что я задумал что-нибудь отчебучить. А сейчас я заливаюсь томатом по чисто техническим причинам. Не могу больше дышать. Не могу больше терпеть.

Дальше