Нечто такое происходило и с Варфоломеем. Точнее сказать, это было даже не самокопание, а самоистязание. Теперь он казался сам себе жалким, едва ли не комическим персонажем, а его нелепая религиозная манифестация клоунадой. Невольно он сравнивал себя со священником, молящимся в пустой церкви, наедине с самим собой, о врагах своих и чуть ли не корчился от стыда: теперь ему казалось, что главным мотивом его собственного поступка было вовсе не сочувствие к обиженному невниманием проповеднику, а лишь желание выделиться, продемонстрировать свою неординарность.
Но в чем все же истинная причина его нынешнего столь острого недовольства собой? Откуда оно вдруг явилось? Почему? Жил же он до сих пор, не испытывая ничего подобного. Вот именно, что до сих пор. До той поры, пока не появился из небытия, из далекого, смутного, почти неведомого Варфоломею прошлого, его таинственный собеседник. Дед.
Только теперь Варфоломей ощутил, что живет как Иван, родства не помнящий.
«Кто мои предки? И почему судьба распорядилась так, что именно мне приходится держать ответ перед одним из них? спрашивал он себя. Что побуждает моего деда являться ко мне? Или это лишь мое воображение, моя взбудораженная совесть? И вовсе не с призраком, а с самим собой веду я эти странные разговоры?»
Все эти вопросы, подобно стае дятлов, непрерывно долбили и без того ослабленный болезнью мозг Варфоломея. Тем не менее, повинуясь профессиональной привычке непременно систематизировать любые полученные сведения, раскладывать их по полочкам, он составил для себя план действий на ближайшее время. Прежде всего необходимо было получить достоверную информацию о личности своего деда. Только тогда он сможет понять, что в его болезненных галлюцинациях было истиной, а что бредовым вымыслом. И в качестве первого пункта этого плана значился опрос единственного свидетеля, «проходящего по данному делу», собственной матушки, Елизаветы Григорьевны.
«На ловца и зверь бежит», только и оставалось мысленно произнести Варфоломею, когда в тот же вечер его квартире раздался требовательный звонок и в дверях обозначилась Елизавета Григорьевна собственной персоной.
По мнению Варфоломея появление Елизаветы Григорьевны, благоухающей какими-то чересчур резкими духами, которые были модными еще в дни ее молодости, и вечно сохраняющей на лице недовольное выражение, можно было сравнить только с налетом японцев на Перл Харбор оно было таким же стремительным, испепеляющим, не сохраняющим никакой надежды на спасение. Возмущенные крики, донесшиеся из кухни, куда новоявленная сестра милосердия отправилась распаковывать свои многочисленные пакеты, кульки и баночки, заставили Варфоломея вжаться в кресло и вновь и вновь многократно возблагодарить судьбу за то, что до сей поры ему удается обходиться без активного вмешательства в его жизнь особ женского пола. Даже Лелька, обычно весьма бесцеремонная, и та затихла, в ужасе притаившись за занавеской.
Господи! Бог когда-нибудь услышит мои молитвы или нет?! подобно трубному гласу раскатывались по всей квартире грозные призывы Елизаветы Григорьевна. Теперь уже ее гнев был обращен не столько к непутевому сыну, сколько к самому Всевышнему, который обязан был наставить на путь истинный Варфоломея, но почему-то не сделал этого.
«Я думаю, и тебе бы здесь не поздоровилось», Варфоломей взглянул на небольшое распятие, с давних пор висевшее у него над столом. Откуда оно взялось в доме, он и понятие не имел, но привык к нему, как к постоянной детали интерьера. На миг ему почудилось, что и Спаситель как-то съежился от угрожающих женских выкриков.
Что ухмыляешься? вдруг раздалось над самым ухом Варфоломея.
«Похоже, я и не заметил приближение противника с тыла, констатировал он. Старею».
Чего ухмыляешься, я тебя спрашиваю? мать с видом терминатора грозно нависла над ним. Сидишь дома, бездельничаешь, толку от тебя никакого! Денег не зарабатываешь, квартиру запустил, порядка никакого. Все не как у людей! обличительная речь матери катилась по давно уже наезженной ею колее.
«Дальше мать начнет пенять мне за то, что растила меня без мужской руки словно даже в этом моя вина, и причитать, что, видно, в старости ей некому будет подать стакан воды Ох, уж этот пресловутый стакан воды! невольно усмехнулся Варфоломей. Можно подумать, что в старости человеком овладевает такая жуткая жажда, что у него уже нет иной заботы, как поглощать воду стакан за стаканом»
Как оказалось, усмехнулся Варфоломей совсем не к месту, поскольку именно в этот момент Елизавета Григорьевна живописала тяготы одинокого материнства. Она на минуту озадаченно замолкла, а потом, вглядевшись в сына, неожиданно утратила свой гневный пыл.
Боже мой! Сыночек! вдруг трагическим тоном запричитали она. Что с тобой? Может, ты уже умом повредился? Сидишь, улыбаешься. Ну, точно, как юродивый. Скажи, что с тобой? Уж матери своей ты можешь рассказать всю правду. Кроме матери, тебя, сыночек, некому защитить, некому позаботиться Она всхлипнула.
Варфоломей не мог надивиться, как быстро она сумела сменить роль разгневанной фурии на роль трогательно заботливой матери. «Нет, все-таки в ней погиб дар великой актрисы, подумал Варфоломей. Не ту профессию она выбрала, не ту».
А мать тем временем уже, кажется, была готова перейти от всхлипываний к настоящим рыданьям. Чтобы не дать этому совершиться, Варфоломей озабоченно нахмурился и сказал деловым тоном:
Кстати, мама, я давно тебя хотел спросить, что ты знаешь о моем дедушке, Григории Петровиче? Ты-то его хоть помнишь?
Деловая интонация сына и впрямь подействовала на Елизавету Григорьевну. Она прекратила жалостливые всхлипыванья и вдруг с неожиданно прозвучавшей в голосе подозрительностью спросила:
А с чего это тебя заинтересовало?
Варфоломей на мгновение растерялся. Не говорить же матери о странных ночных визитах. Уж тогда-то она точно решит, что у ее сыночка крыша поехала. Что же тогда придумать? И он сказал то, что наверняка больше всего жаждала она от него услышать:
Да тут мне одну работу выгодную вроде бы предлагают, но там, понимаешь ли И он многозначительно возвел глаза к потолку.
Понимаю, понимаю, тут же отозвалась Елизавета Григорьевна, она-то все еще, кажется, продолжала жить в том мире, где в анкетах требовалось сообщать все о своих родственниках вплоть до седьмого колена. Так что объяснение сына было для нее вполне убедительным.
Уж ничего не поделаешь, окончательно входя в роль человека, намеренного если не вступить в ряды госбезопасности, то, по меньшей мере, заняться секретной научной работой, приходится излагать всю родословную. Вот твоя персона, тут Варфоломей решил слегка польстить матери, их, он сделал многозначительный нажим на этом таинственном «их», вполне устраивает
Кажется, он попал в точку, лицо матери так и засветилось горделивым верноподданническим светом.
Ну, вот, а что касается деда тут он развел руками.
А ты, сыночек, особенно много-то не болтай, незачем зачастила Елизавета Григорьевна. И какое-то странное и вроде бы неуловимо знакомое Варфоломею выражение возникло у нее на лице. Так обычно вели себя подследственные, когда старались продемонстрировать, что им нечего скрывать от проницательного ока милиции. Скажешь, что дед был незаконно репрессирован при Сталине, по ложному доносу. Расстрелян. Теперь полностью реабилитирован.
«Н-да, негусто», вздохнул Варфоломей. Нет, не такие казенные формулировки хотел бы он услышать от матери. Но, в общем-то и от них веяло чем-то жутким. Вот жил человек, мечтал о чем-то, на что-то надеялся, хотел что-то совершить на радость детям и внукам, оставить по себе память. И вот теперь память эта укладывается в сухую казенную формулировку: «Репрессирован. Расстрелян». И все, и нет человека. И даже дочь ничего не может рассказать о нем. А ведь он Лизочку маленькую наверняка любил, наверно, души в ней не чаял
Вслух же Варфоломей спросил:
Ты хотя бы помнишь, где он жил? Вы жили, поправился он. До его ареста. Где это все с ним произошло? Где его арестовали? Как?
Он словно бы преодолевал некую неловкость, задавая эти свои вопросы. Как будто была и его вина в том, что деда его постигла столь страшная и несправедливая участь, а вот он, его внук, жив и вполне благополучен, и еще лезет в душу матери со своими праздными вопросами. Мать же тем временем, наморщив лоб, старательно пыталась восстановить, что сохранила ее детская память.
Это, сыночек, ведь давно было. Да и мне тогда только восемь исполнилось. Что я могла тогда понимать. Это в 1936 году случилось. Да, пожалуй, в 36-ом. Жили мы тут, в Питере, на Лиговке. Нас, детей, еще лиговской шпаной дразнили Она вдруг улыбнулась каким-то своим воспоминаниям. А отца, если честно сказать, я плохо помню
И тут опять ее лицо осветилось какой-то совершенно детской улыбкой:
Помню только, что он большой был, сильный. А еще строгий и почти всегда усталый. Мать мне всегда говорила: «Не приставай к отцу, он устал» Но меня он любил она произнесла это как-то задумчиво и вроде бы не совсем уверенно, но тут же повторила радостно: Конечно, любил. Помню, он как-то на Новый год настоящую елку с шишками принес. По тем временам это было просто невероятное чудо. Жили-то мы небогато, в огромной коммуналке. Там о таких излишествах никто и помыслить не мог. Да и елки в то время не поощрялись, даже вроде бы и вовсе под запретом были, наверно, от этой елки у отца даже неприятности могли быть по партийной линии. Но он, видно, уж очень хотел радость мне доставить. В этом тоже его характер проявлялся, по-своему все делал, ничего не боялся. Откуда и как он ее достал, не знаю, только помню, я ужасно обрадовалась. И пока родители о чем-то разговаривали, я все вкусно пахнущие шишки оторвала и сложила себе в передник. Когда мать это увидела, крику было! Но отец меня защитил Елизавета Григорьевна даже счастливо зажмурилась от этого давнего воспоминания.
Варфоломей и по себе хорошо знал, какой силой обладают детские воспоминания, как способны они возвращать нас в те времена, когда мир казался нам добрым и справедливым.
Так вот продолжила Елизавета Григорьевна. Мать-то расшумелась, а отец погладил меня по голове и сказал: «Не унывай, дочка, я сам такой был. Всегда надо знать, как что и к чему крепится, что в чем свое начало имеет». Она замолчала, словно бы озадаченная какой-то собственной мыслью, и потом сказала задумчиво: Получается ведь он мне как бы завещание свое оставил. Совет свой на будущее. Это только сейчас мне в голову пришло Глаза ее опять увлажнились, но, как показалось Варфоломею теперь это были не показные, рассчитанные на внешний эффект слезы, а слезы тихие, искренние.
А ведь я-то, сыночек, если правду сказать, отца своего предала, с печалью сказала она. Велели забыть, я и забыла. Велели отречься, я и отреклась. Ну и что? Разве хорошо мне от этого стало? Теперь бы прощения у отца попросить, да поздно. Только одно у меня оправдание: ведь я все это ради тебя делала, ради твоего счастья, чтобы на тебя тень не упала
Варфоломей, угадав, что мать опять готова пуститься в обычные свои жалобы-причитания, постарался пресечь эти попытки.
Ты все-таки скажи мне, настойчиво произнес он, где его арестовали?
Где? Елизавета Григорьевна опять задумалась. Отец часто уезжал, его неделями не бывало дома. А арестовали его здесь с вроде бы совсем неуместной радостью сказала она. Но Варфоломей догадывался: радость эта оттого, что пусть по крупицам, пусть через много лет она способна донести хоть какую-то память об отце до своего сына. Я помню, отец в тот день вернулся домой раньше обычного. Что-то они с матерью обсуждали не знаю что, меня выставили за дверь, к соседским детям. А потом раздался звонок и пришли несколько человек, я еще обрадовалась, дурочка, думала гости. Хотела побежать им навстречу, а соседка тетя Шура меня так резко за руку схватила и к себе в комнату увела. Я даже расплакалась от обиды. А тетя Шура мне тогда сахарного петушка на палочке дала. Никогда раньше не давала, а тут дала. «На, говорит, ешь» А когда я вернулась в нашу комнату, отца уже не было. Мать сказала, что он уехал в командировку. И хотя глаза у матери были заплаканные, я поверила Вот, пожалуй, и все, что я помню закончила Елизавета Григорьевна и пригорюнилась.
«Что ж, это уже кое-что, подумал Варфоломей уже с некоторой долей надежды. Наверняка я смогу поразузнать о деде, раз мать говорит, что его арестовали в Ленинграде».
Знаешь, сыночек, если сумеешь, узнай что-нибудь о дедушке, словно бы угадав его мысли, сказала мать. Нет, не ради анкет этих треклятых, а ради нас с тобой. Может, еще и простит он нас Ты вот начал меня давеча расспрашивать, так поверишь, все в душе у меня всколыхнулось. Может оттого, что сама я уже старая стала, не знаю, она как-то слабо повела рукой, и Варфоломей, пожалуй, впервые увидел, что она, и правда, заметно постарела, и ощутил неожиданный прилив жалости к ней.
Уже закрывая дверь за ней, Варфоломей вдруг с удивлением осознал, что память о деде едва ли не впервые за последние годы побудила его мать разговаривать с ним нормальным человеческим языком, стать естественной и даже трогательной в проявлении своих чувств. Раньше с ней такого не бывало.
«Теперь я просто обязан узнать о нем все», твердо решил Варфоломей. И по свойственной ему привычке не откладывать дело в долгий ящик уже на следующий день приступил к действиям.
Понятно, что для работника милиции не составляет большой проблемы познакомиться с архивными материалами в Большом доме, на Литейном.
«Для работника да, а вот для бывшего работника еще вопрос размышлял Варфоломей. Так что не лучше ли подключить Ваську Цветкова, хоть какой-то прок от него будет».
Однако растолковать суть своей просьбы Василию оказалось гораздо сложнее, чем поначалу представлялось Варфоломею. Казалось бы, чего уж проще внук хочет познакомиться с архивным делом своего деда. Что тут непонятного? Однако Васька Цветков на то и был истинным служителем Фемиды, что повсюду ему мерещились некие подводные течения, тайные намерения и замысловатые побуждения. Тем более, что ни о каком деде раньше он никогда от своего друга не слышал. Он задавал Варфоломею так много вопросов, что у того чуть не лопнуло терпение. Впрочем, и сам Варфоломей был не лыком шит, словно бы в отместку за подозрительность и излишнее любопытство Цветкова, он наплел своему другу какую-то полуправдоподобную историю о претензиях на некое наследство, чем окончательно запутал Василия Сказать же правду, и просто признаться, что в его душе проснулись элементарные родственные чувства, Варфоломею казалось явно недостаточным для того, чтобы претендовать на пропуск в столь серьезное учреждение, как архив Большого дома. Впрочем, все это не было новостью: сколько длилась их дружба, столько оба они, и Василий Цветков, и Варфоломей Тапкин обладали исключительным умением запутывать друг друга. И порой вроде бы даже соревновались в этом своем умении.
Так или иначе, но все завершилось для Варфоломея самым наилучшим образом: разрешение на работу в архиве и заветный пропуск он получил. И отправился в утесоподобный Большой дом.
Даже работая в органах милиции, Варфоломей не очень любил захаживать туда по служебным делам. А теперь, когда он знал, что его дед, вероятно, именно здесь провел свои последние часы, любви к этому заведению у него не прибавилось. Приближаясь сейчас к своей цели, он испытывал какое-то внутреннее содрогание.
«Мудро говорили древние, мелькнуло у него в голове, нельзя ничего возводить на месте старого острога. Место это проклятое. Была тут тюрьма до революции, большевики разрушили ее и на том же фундаменте возвели нечто еще более жуткое, чем было прежде».