Милош и долгая тень войны - Грудзинская-Гросс Ирена 3 стр.


В комментарии к строкам «Ветер известью пылит, бегут вагоны, / А в вагонах заунывно кто-то плачет» Гловинский пишет: «Не требуется особой любознательности [подчеркнуто И. Г.-Г.], чтобы понять, о каких вагонах идет речь в стихотворении, написанном во время оккупации»[42]. Подобным образом эти две строки комментирует Окопень-Славинская: «Строфу замыкает очевидная [подчеркнуто И. Г.‐Г.] запись оккупационного опыта: катятся вагоны, а в вагонах жалобы, стенанья. Читателю не составит труда указать, какие именно исторические реалии увековечивает эта запись» [подчеркнуто И. Г.-Г.][43].

Почему Гловинский и Окопень-Славинская не употребляют в этом контексте слова «еврейский»? Почему оба считают эти фрагменты очевидными, но вынуждены сказать это в комментарии, хотя очевидность этого не требует? Потому ли, что Милош не поясняет, кто жалобно стонет в проезжающих по предместью вагонах? Молчание критиков продолжило бы молчание автора. «Какое странное слово: еврей,  писал Тадеуш Конвицкий.  Чтобы его произнести, приходится преодолевать короткое мгновение страха»[44]. Или дело в том, чтобы избежать его как слишком резкого? Или в том, что нечто предполагаемое, но эксплицитно не выраженное не может быть подвергнуто сомнению? А может, авторы комментариев полагают, что речь идет о польских христианах?

В любом случае, уход от называния этой «очевидности» позволяет авторам комментариев не делать из нее выводов. Ведь если этими вагонами вывозят евреев, то, может, Милош, как и в «Campo di Fiori», противопоставляет их смерти равнодушие деморализованных жителей окраин (к которым прибегнув к слову «мы» он причисляет нас и себя)? Может, их игра в карты это эквивалент карусели из «Campo di Fiori», веселья в то время, когда другие идут на смерть? Так об этом пишет Милош в другом, уже процитированном публицистическом тексте, написанном сразу после войны, «Варшава ранней осенью»:


А ведь, когда пылало гетто, на площади Красинских кружились карусели. Как же объяснить это кому-то, кто не был тогда в Варшаве? Как объяснить смерть и водку, пожар и веселье, одновременность звериных утех и разрушения, солидарности и равнодушия? Поймут это, может, лишь бывшие узники концентрационных лагерей. Потому что они познали, что такое трупный яд равнодушия, эгоизма и бессмысленной жестокости (WCT, 122123).

Банальность зла

Можно, конечно, сказать, что комментаторы полагают, будто в этих поездах едут (и стонут) христиане. И тогда это стихотворение об одиночестве гибнущих. Но мне не дает покоя упомянутая в стихотворении синагога и прежде всего глиняный ров, подробность очень реалистичная. Ведь если мы вернемся к уже приведенному описанию военной Варшавы из «Поэтического трактата», то нам придется процитировать следующий фрагмент:

(перевод Н. Горбаневской).

Поэт добавляет к этому комментарий: «Поэма вырастает из наблюдений автора. Никто не обращал внимания на крики старого еврея, это была часть всеобщей бесчувственности и безразличия» (WW, 413). И парой строк ниже, в уже процитированном мной фрагменте, Милош противопоставляет судьбу евреев и спокойствие христианского селения:

А значит, не только варшавское предместье или сама Варшава являются местами, где совершается конец света, где апокалипсису сопутствует неспешный ровный ритм жизни. Тот же самый конец света совершается в других городах, в селах, во всем доступном нам свете. По мнению Петра Матывецкого, в своих военных стихах Милош задолго до Ханны Арендт дал определение явлению «банальности зла»[45]. Икар падает в море, старичок подвязывает помидоры другого конца света не будет. На заднем плане «уже происходит» трагедия уничтожения евреев.

Ханна Арендт определяла банальность зла не как равнодушие, но как прозаическое (например, чиновничье) соучастие в уничтожении. Пример такого диагноза можно найти у Милоша в военном стихотворении «Бедный христианин смотрит на гетто». Это «прислужники смерти». Но даже проблема равнодушия, иллюстрацией которой служит довольный Дух Истории, не могла не встретить возражения. Нерасположенный к Милошу Яцек Тшнадель, критикуя «Поэтический трактат», обвинял поэта в том, что он пишет о еврейской трагедии, а не о Варшавском восстании:


Вчитываясь в «Поэтический трактат», признанный одним из наиболее репрезентативных поэтических произведений Милоша, я не нахожу в нем, однако, трагедии народа, который утратил свободу из-за позорного сговора и, подвергшись уничтожению, героически и трагически боролся со злом. Вместо этого выносится вердикт о «лишении разума» Духа Истории (в наказание). В сущности, единственный трагический элемент в «Поэтическом трактате» это еврейская трагедия. Это она является повторяющимся мотивом основной части поэмы. Подчеркивание прежде всего этой трагедии симптоматично на фоне неприязни поэта ко всему польскому подпольному движению, его традициям и идейным течениям[46].

Город равнодушия и унижения

Как мы видели в стихотворении «Окраина» и других стихотворениях из второй части сборника «Спасение», например в «Песенке о конце света», первоначально названной «Песенкой (злорадной) о конце света», апокалипсис это не только огонь и руины. Одно из его проявлений равнодушие, и именно равнодушие поражает Милоша в военной Варшаве. Он сам защищался от равнодушия, старался не только выжить, но и мыслить. Хотя война лишала сил, Варшава была городом, способствующим мышлению. Отрезанные от внешнего мира, живущие в атмосфере террора и нищеты писатели, ученые и художники были обречены друг на друга. Кипела скрытая от оккупанта интеллектуальная и художественная жизнь, писались и печатались книги и периодические издания, люди учились, вели дискуссии.

Его «основной» город довоенный Вильно резко отличался от довоенной Варшавы. Это была локальная столица, как Львов или Краков, защищенная от стремительности и безжалостности столицы страны. В беседе со мной поэт сказал (в 1996 году), что Вильно был большой деревней, что только еврейская улица Немецкая была по-настоящему городской, а так повсюду слышались пение петухов и лай собак. Это вселяло спокойствие. Однако Милош сознавал некоторую искусственность этого города, который был отрезан от Литвы и подвергнут полонизации. Агнешка Ставярская писала: «Жизнь в Вильно [] Милош и многие из его ровесников, молодых левых из круга Жагаров, воспринимали как-то искусственно, не по-настоящему город находился в сложной ситуации: он был отрезан от Литвы, своего естественного тыла, и в то же время ощущал близкое дыхание Советской России»[47]. А Тадеуш Буйницкий цитирует Милоша, который в письме к Ивашкевичу писал, что Вильно город без будущего, провинциальный, «глухое захолустье»[48]. В 1940 году поэт писал, что Вильно «старосветская провинция».

Хотя «старосветская провинция» в устах Милоша звучит не только как критика, и Вильно, безусловно, занимает центральное место в его духовной биографии, Варшава причем именно военная Варшава была тем местом, где Милош стал Милошем. «Милош во время оккупации становится большим поэтом»,  пишет Петр Матывецкий[49]. Годы войны были для него необыкновенно плодотворными в мыслительном и творческом плане. Это было не только самое опасное время, но и время большой любви и прекрасной дружбы. А также интеллектуального и писательского преодоления. Сам Милош назвал этот период «запоздалым созреванием» (PO, 218).

Возвращаюсь к непростому отношению Милоша к Варшаве. Оно не сводится к гнетущему образу из стихотворения «Окраина». В стихах, написанных до 1943 года, поэт относится к этому городу с известной нежностью. (Нежность была, скорее всего, тем элементом, от которого он решительнее всего отказался после поэтического перелома.) В стихотворении «Город» (1940) он пишет: «наипрекраснейший из воображаемых городов / и наипечальнейший из настоящих» (WW, 163). Само название, впрочем, наделяет Варшаву достоинством Рима, ибо слово «Город» как имя собственное применялось для описания имперского Рима. К Висле он явно обращается с иронией «синеокая Виселка» («Река», WW, 164)[50]. В стихотворении «Блуждая» Варшава это «столица молчания», «колыбель сна» (WW, 171). Однако образ этого города, особенно после 1943 года, негативный. Этому не приходится удивляться, если вспомнить, свидетелем чего Милош был и каким унизительным опасностям подвергался. В «Родной Европе» он пишет, например, о поисках убежища в начале восстания:


Чрезвычайно унизительным было пребывание в подвале своего рода колодце, где включался гидрант. Там хватало места для двоих, но нас набивалось одиннадцать человек все мужчины, какие были в доме. Происходило это тогда, когда поблизости раздавался грохот огромных танков СС. Женщины задвигали над нами железную плиту, и мы немедленно начинали задыхаться [] Одного из нас как-то схватили эсэсовцы, и он погиб: его в толпе других несчастных заставили бежать с поднятыми руками перед танком так немцы защищали свои бронемашины при атаке на баррикады[51].


В то же время в «Варшавских рефлексиях» Милош хвалит критический и насмешливый дух столицы, «силу варшавской улицы», которая умела организовать жизнь в любой ситуации


что не удавалось другим польским городам. [] Своим словом варшавские литераторы мало способствовали прямому действию. Это было слишком близко, длилось непрерывно, форма разрушалась, не в силах вынести такое бремя. Но в произведениях, казалось бы, не на актуальные темы действительность проявлялась с большой силой. Атаковать ее пытались коварно, со стороны [] (WCT, 165).


Разумеется, Милош пишет здесь о себе, о том, чем он сам обязан Варшаве, чему научился и что побудило его написать цикл «Мир (Наивная поэма)».

Филологический поляк

Война это унижение, слабость редко позволяет сохранить достоинство[52]. «Созревание» означало для Милоша рассудительность и понимание, а также смелость, то есть умение не поддаваться недопустимому принуждению. В войну, как я уже упоминала, вписана бинарность: по одну сторону добро, по другую зло; по одну сторону «мы», по другую захватчик, внутри «мы» могут быть и «они». На практике «мы» постоянно модифицируется, расширяется или редуцируется, но бинарность, разделение и противопоставление не только людей, но и событий явление постоянное. После войны память допускает только те образы, которые показывают жестокость врага и благородство жертв.

Образ войны, который мы вычитываем в поэзии и прозе Милоша, не столь однозначный. В 1945 году Милош отмечал, что сентябрьское поражение не произвело перелом, а лишь усилило хаос довоенного мышления.


Под влиянием поражения возник мощный институт: национальная цензура, цензура общественного мнения. Людей делили на два вида: хороших поляков и плохих поляков. [Вот они, ножницы!  И. Г.-Г.] Как и до сентября, сейчас говорили: не время сводить счеты, не время осуждать политику правительства, сегодня мы просто поляки. Попытки критики и самостоятельного мышления упирались в круг, очерченный освященным мелом, и там расплывались в неясный, туманный контур неизвестного будущего.

Национализм крепчал подавление польскости национализмом Гитлера породило культ польскости как таковой, без оглядки на то, какой она должна быть, на что должна опираться,  пишет Милош дальше.  Такова была цена поражения: национальное единство, стирание различий и противоречий внутри народа, а ведь в конечном счете только они и определяют его развитие (WCT, 160161).


Я хотела бы подчеркнуть это требование признать различия. В «Поисках отчизны» Милош писал, что литовцы народ филологический. «Можно без преувеличения сказать, что этот народ, потерпевший поражение в истории, возродился еще раз в филологии»[53]. Это определение можно применить и к нему самому: Милоша тоже можно назвать филологическим поляком. Он не мыслит о принадлежности в этнических категориях. В публичных выступлениях, особенно перед публикой демонстративно патриотической, он порой позиционирует себя как «мстительного» жмудина (жителя Жмуди), что Гедройц иронично комментирует: «Мне всегда казалось, что у тебя доминируют белорусские корни» (в письме от 31.X.1981, LGM, 311)[54]. В основе безоговорочной польскости Милоша лежит язык, его «верная речь», за которой, разумеется, стоят культура и история. Но в польскости его времени (а его время было продолжительным и очень бурным) нет канона или модели, в которой он чувствовал бы себя безусловно на своем месте. Впрочем, я не берусь утверждать, что подобное несовпадение касалось только таких людей, как он, людей с пограничья культур. Среди его друзей похожим образом мыслил Ежи Анджеевский, но уже в случае Казимежа Выки или Ежи Туровича различие позиций достаточно заметно[55].

Лучшим примером «обособленности» Милоша служит именно отношение к войне и к национальной военной солидарности. Тогда, в годину испытаний, труднее всего было не ходить строем. Преследование и военные унижения давили, создавали своего рода спираль, которая втягивала в деятельность, не всегда полезную или осмысленную, но постулирующую непрерывность существования сообщества. Милош чувствовал, что его заставляют присоединиться к коллективной вооруженной борьбе, в успех которой он не верил. Отказавшись подчиниться этому давлению, он попадал в ножницы противоречий: герой предатель, смелый трус. Тем временем и здесь я вновь повторю предложение из «Поэтического трактата» он полагал, что «[п]еред поэтом, независимо от того, в какой захваченной стране он жил, но особенно в Польше, стояли две задачи: во-первых, не поддаваться отчаянию; во-вторых, стараться отгадать причины абсолютного триумфа зла» (WW, 412). И не дать себя убить в порыве бессильной солидарности.

Павшие и убитые

Отчаяние подталкивало людей к самоубийству, как это было с Виткацием или с юношами, бросавшимися в безнадежный бой, а Милош ценил их и свою жизнь. Раздумья над причинами абсолютного триумфа зла, должно быть, усилили его неприятие идеологии фашизма и национализма. Вот на чем был основан его выбор гражданского образа жизни в оккупированной Варшаве. А также его критическое отношение к поэтам «Искусства и нации»[56]. Разумеется, здесь действовало еще одно противопоставление: гражданское лицо солдат. Казимеж Выка считал, что в повстанческой Варшаве гражданского населения было в двадцать раз больше, чем повстанцев[57]. Милош сотрудничал с социалистической организацией «Свобода» («Wolność»). Но для молодежи из «Искусства и нации» (и для их поколения в целом) во время войны единственной общественно значимой ролью мужчины была роль солдата. Во время оккупации, и прежде всего во время восстания, трудно четко отделить гражданских от солдат. Да, были те, кто приносил присягу, а может, даже участвовал в каких-то учениях. Но что сказать о тех, кто строил баррикады, как в стихотворении Анны Свирщинской? О тех, кто на этих баррикадах погибал? Ведь сам поэт писал, переводил, издавал, преподавал, читал лекции и это была запрещенная подпольная деятельность. Он вел гражданскую войну, занимался гражданской защитой ценностей, сражался против унижения войной.

Кроме того, Милош удостоен звания Праведника народов мира, у него и у его брата Анджея есть свое деревце в Яд Вашем[58], хотя он утверждал, что это звание полагается только его брату, который активно участвовал в польском подпольном движении, занимаясь, помимо прочего, помощью тем, кому угрожала опасность.

Согласно биографии обоих братьев в Яд Вашем, в 1943 году Анджей отправил из Вильно в Варшаву спрятанных в грузовике Северина Тросса и его жену, имени которой мне не удалось пока установить. Чеслав организовал для них укрытие и помогал им деньгами. Тросс и его жена погибли в восстании летом 1944 года. Чеслав также помог Фелиции Волкоминской, ее сестре и золовке, бежавшим из гетто перед самым восстанием 1943 года. Фелиция Волкоминская пережила войну и в 1957 году эмигрировала в Израиль[59].

В случае Милоша ножницы «гражданское лицо солдат» были раскрыты широко. Уже в начале войны он предвидел, что за это ему придется заплатить. В стихотворении 1940 года написал: «Жизни твоей ни один из них [убитых] тебе не простит» («Город»; WW, 163). До сих пор его размещают по одну сторону, а поэтов «Искусства и нации» по другую. В биографии Милоша симпатизирующий поэту Анджей Франашек так комментирует смерть Тшебинского, Гайцы, Строинского[60] и Бачинского: «Даже сегодня, спустя столько лет, нелегко смотреть на эту дань крови, воздавая должное ее чистоте» [подчеркнуто И. Г.-Г.], признать, что был в ней отблеск безумия, что надлежало этих смертей избежать. [] Милош [], однако, не хотел быть тем, кто погибнет, и, по крайней мере, имел смелость в этом признаться» [подчеркнуто И. Г.-Г.][61].

Назад Дальше