Сын негодяя - Мавлевич Наталия Самойловна 2 стр.


13 апреля, когда с вокзала Бобиньи в Аушвиц-Биркенау должен был отправиться 71-й эшелон, Мари-Луизе Декост разрешают покинуть лагерь. И тут она не выдерживает. Ее французский паспорт фальшивый. Она признается, что на самом деле она польская еврейка и ее настоящее имя Лея Фельдблюм. Она не хочет бросать детей.

С тем первым эшелоном депортировано 34 ребенка, в том числе четырехлетний Коко. Остальных отправляли в Польшу по два-три человека вплоть до июня 1944-го. По прибытии в концлагерь, после двух страшных суток езды в переполненных вагонах, детей, больных, стариков и прочих негодных для работы отделяли от здоровых взрослых.

Позднее Лея Фельдблюм, та самая, с фальшивым французским паспортом, расскажет: их с Сарой определили в рабочие отряды и уже построили вместе с другими депортированными, которых отправляли на стройку. Но когда Сара увидела, как солдат толкает ее десятилетнего Клода в колонну самых слабых, и услышала, что он плачет и зовет ее, она выскочила из строя, подбежала к сыну и прижала к себе.


Какой-то эсэсовец спросил по-немецки воспитательниц, которые сопровождали малышей: «Вы их матери?» Переводчицей лагерное начальство назначило австрийскую еврейку Эдит Клебиндер. Она выжила. И она потом расскажет:

 Я повторила вопрос на французском. И женщины ответили: «Нет. Но можно сказать, мы их приемные матери».

Тогда тот же эсэсовец спрашивает, хотят ли они остаться с детьми.

 Они, конечно, сказали: да.

И воспитательниц с младшими посадили в тот же грузовик, где были Сара с Клодом.


Месяц спустя директора приюта Мирона Златина и двоих подростков, бывших пансионеров коллежа в Белле, Тео Рейса и Арнольда Хирша отправили из Дранси в Эстонию эшелоном, состоящим из работоспособных мужчин.

Все трое работали в каменоломне и были расстреляны эсэсовцами в таллиннской крепости в июле 1944 года.


Из всех депортированных вернулась только Лея Фельдблюм, ее освободила Красная армия в январе 1945-го. В лагере нацистские медики ставили на ней опыты. На запястье у Леи татуировка номер 78620. Тело искромсано. Вес 30 килограммов.

Леон Рейфман, тот парень, что выскочил из окна, укрылся неподалеку. Его спрятали фермер Пертико и работник Фаве. Потом его приютит одна французская семья в Белле. И он останется в живых.

Так же, как Иветта Бенгиги, двух лет от роду, которую еще до налета взяла к себе и спрятала семья Эритье, там же, в Изьё.


У мадам Тибоде явно кончалось терпение, хотя вслух она этого не говорила. Но я почувствовал: пора уходить. Она смотрела, как я пишу в тетради, но понятия не имела что. На правых страницах разворота я записывал то, что могло пригодиться для репортажа. На левых свои эмоции. Про грифельную дощечку и «яблоко» справа, про то, как меня скрутило,  слева.

«Обрати свои слезы в чернила»,  посоветовал мне несколько лет тому назад на южной окраине Бейрута Франсуа Люизе, мой друг, корреспондент «Фигаро», застав меня сидящим на тротуаре в полном отчаянии, с пустыми руками, без карандаша и бумаги, и рыдающим над жертвами бойни в Сабре и Шатиле.

И теперь я записывал. Старался, чтобы не пропали ни капля света, ни миг молчания, выискивал все следы, оставленные детьми. Надпись на чердачной балке: «Полетта любит Тео, 27 августа 1943». Полетта Паларес местная девчушка, которая иногда приходила помочь по хозяйству. А Тео Рейс тот шестнадцатилетний мальчик, которого расстреляют в Таллинне. Это признание в любви записано на правой странице, а «как мне больно» на левой. Я описывал всё. Классную комнату, столовую, лестницу во двор. Я постоял у фонтана и записал, как поет жаворонок, как красиво вокруг, как тихо в горах, какой покой окружает Дом детей. Посидел на террасе. Потрогал рукой все места, к каким прикасались они. Вот лестничные перила, шершавое дерево столешницы, холодная, пахнущая плесенью стенка, подоконник, голова гаргульи, кора дерева, в тени которого они играли. Я даже вырвал пучок травы во дворе.

Я надеялся, что когда-нибудь здесь устроят музей. Процесс Клауса Барби поможет прояснить, что случилось в Изьё. Но я боялся, что ничего не останется от этого холода, тишины, застарелого запаха. От парт, от грифельной дощечки с «яблоком», от любви Тео и Полетты, не останется следов живых детей. Дом станет мемориалом их гибели. Некрополем, где больше не звучит их смех.


Мадам Тибоде взглянула на часы. Я заметил этот ее быстрый жест,  точно так же делает какая-нибудь конторская служащая: рабочий день окончен, пора снимать с крючка пальто и уходить домой.

Я растревожил ее, когда явился, теперь же она мешала мне. Мне бы хотелось, чтобы она оставила меня с Ренатой, Максом, малышом Альбером. Шла бы да занялась чем-нибудь во дворе. А то стоит тут, мнется, озирается, смущенно кашляет. Злится.

Знаю, я несправедлив. Мадам Тибоде любезно открыла мне дверь и провела по всему Дому детей. Но ей уже не терпится, чтобы я поскорее закруглился. Убрал бы тетрадь и ручку. И сам убрался, откуда пришел.

Что делать, я закрыл тетрадь, сунул ручку в спираль.

Она вздохнула с облегчением. Наконец-то. Мы квиты.

Прощаясь со мной за руку на крыльце, она спросила:

 И когда это покажут по телевизору?

Я улыбнулся. Какой телевизор? Ни камеры, ни микрофона, ни съемочной группы.

 Но я думала, вы журналист!  возмутилась она.

 Да, но работаю в газете.

Легкое разочарование:

 А, газета, ну да

Мадам Тибоде повернулась, поднялась по ступенькам. И вошла в Дом детей как в свой собственный.

* * *

Я снова прошел вдоль черной кованой решетки и вышел на дорогу, ведущую к шоссе. Приземистое тяжелое строение с окошком под черепичной крышей. Собака всё тявкает за амбаром. Я сорвал две кисти лилий и один одуванчик. Длинное шоссе вьется меж виноградников и мирных полей. Я сел на обочине. Оглядел холм, скалистые уступы, первые лесные деревья. Оглядел горы.

И положил свои цветы на краю дороги, на невидимой могиле.

Последний раз обернулся. Такой красивый свет.

Это было здесь.

Мне так хотелось, чтобы ты тоже побывал там вместе со мною, папа.

Не для того, чтобы зажать тебя в угол в большой столовой и заставить сказать всю правду, и не для того, чтобы добиться раскаяния в том, что ты сделал. Чтобы идти с тобою вместе по дороге. Чтобы ты мог вслед за мной погладить край фонтана. Чтобы ты, как и я, дрожал от холода. Чтобы услышать, как стонут половицы под твоими шагами. Услышать твое дыхание на лестнице, ведущей в класс. Чтобы протянуть тебе доску с «яблоком» и увидеть, какими глазами ты, сам отец, будешь смотреть на каракули ребенка. Чтобы ты сел на край чьей-нибудь кровати. Чтобы послушал, как воспитательница рассказывает детям сказки на ночь. Девочкам одну на всех, мальчикам каждому разные. Мальчики, они очень разборчивые. Особенно Эмиль Цукерберг, пятилетний бельгиец из Антверпена. Он боялся света, боялся темноты. И ему было нужно, чтобы рядом все время был кто-нибудь из взрослых. Какая-нибудь женщина. Вторая мама, только его и больше ничья. Я рассказал бы тебе, что от Леи Фельдблюм, державшей за руку Эмиля, его оторвал не кто иной, как доктор Менгеле.


А когда мы с тобой, предоставив мадам Тибоде ее призракам, дошли бы до дороги, то сели бы передохнуть на обочине. По твоей просьбе. Чтобы прийти в себя, прежде чем вернуться в мир живых. И может быть, тогда ты бы со мной заговорил. Не глядя на меня, уставившись куда-то за дальние горы. Не то чтобы в чем-то признался. Ты не обязан исповедоваться перед собственным сыном. Но, может, помог бы мне узнать и понять. Объяснить, почему спустя столько лет после войны, когда я стал встречаться с одной женщиной, брюнеткой, ты спросил: «Ну хоть глаза-то у нее такие же, как у нас, арийские?» Я бы надеялся тогда, что все разъяснится само собой и никто никогда не станет тебя судить. Никто не произнесет самого страшного слова. Ты бы сказал мне, где ты был в свои 22 года, когда Барби и его псы вытаскивали детей из их Дома в Изьё.

И еще раньше. Что ты делал в ноябре 1942-го, когда немцы, захватив свободную зону, вошли в Лион? Что такого ты в них увидел? Начищенные до блеска сапоги? Мундиры победителей? Чеканный шаг по улице Республики? Танки на мостовой Гамбетта? Что ты о них подумал? Чем они тебе понравились? Что заставило тебя примкнуть к ним, вместо того чтобы бороться против них? Или хотя бы просто забиться в нору, пока другие, смельчаки, выковывали вместо тебя нашу Историю?


Почему ты стал предателем, папа?

2

Во время войны мой отец был «не на той стороне» прошли годы, прежде чем я это узнал, и понадобилась целая жизнь, прежде чем понял, что это значит.

Этим секретом и тяжким бременем поделился со мной мой дед. Как всегда по четвергам, я обедал у него дома, а после обеда мне полагался мятный леденец «Виши».

 Поди возьми конфетку,  говорила мне крестная, занятая мытьем посуды.

Папину мать я не застал. Она покончила с собой еще до войны. Дед вскоре женился на другой женщине, которую я звал крестной. Она готовила на всю нашу большую лионскую семью и каждый четверг угощала меня граненым леденцом.

Вот и в тот день я собирался взять свой леденец из жестяной коробки под радио.

 Что бы там ни болтал твой отец  помню, сказал мне дед. Сказал, озираясь, будто опасался, нет ли тут его сына. Он боялся отца. Они не виделись уже много лет.

Приоткрыв кочергой чугунную дверцу плиты, он нагнулся над ведерком с углем и ожесточенно выгребал из нее железной лопаткой последние кусочки. Не знаю почему, но он был не в духе. Вообще-то, он редко сердился. Только на жену ей от него доставалось. Он дурно обращался с ней, как я узнал уже после его смерти.

Он подбросил в топку новую порцию угля и сильно стукнул лопаткой о край. Помню, как звякнуло железо, брызнули угольные искры в топке, как беспокойно оглянулся дед, говоря:

 но во время войны он был не на той стороне.

 Не морочь голову ребенку,  возразила его жена.  Его это не касается.

Дед вытряхнул золу, поворошил угли кочергой.

 Касается, да еще как!  Он вытер руки, испачканные сажей и золой.  Я даже видел его однажды на площади Белькур, одетого как немец.


Когда я был еще в начальной школе, отец как-то заставил меня целый триместр носить Lederhose, короткие кожаные баварские штаны с коричневыми гольфами до колена. Может, «одет как немец» это вот так?

 Ну перестань!  оборвала деда крестная.

Он передернул плечами и прислонил лопатку к плите:

 А что? Он когда-нибудь должен узнать!

 Господи, что он там должен узнать, он малое дитя!

 Вот именно, дитя! Сын негодяя пусть знает!


Это было в 1962 году, мне тогда исполнилось десять лет.

* * *

Сколько себя помню, отец всегда рассказывал мне истории про войну. Все послевоенные годы он на чем свет стоит ругал всё, что говорилось в мирное время о войне. То обрушивался на какую-нибудь радиопередачу, то высмеивал теледебаты и проклинал врунов-журналюг. Но о том, как он сам воевал, не рассказывал никогда. А когда возмущался «шельмованием», то обращался не ко мне, а к самому себе. И ответа не ждал. Ни от жены, которая его не слушала, ни от сына, который ничего не понимал.

Как-то в 1965 году он повел меня в кино смотреть «Уик-энд в Зюйдкоте» с Жан-Полем Бельмондо. Это был мой первый фильм про войну. Я мало что понял только что хорошие говорили по-французски. И что Бельмондо называл плохих фрицами.

После фильма я стал расспрашивать отца:

 А почему французские солдаты ходили пешком или ездили на лошадях и на велосипедах?

 Да потому, что Франция размазня!  выкрикнул отец на всю улицу.

Фильм взбесил его. Я посмотрел по сторонам. Какая-то женщина обернулась на нас. И какой-то мужчина на противоположном тротуаре. Отец злобно зыркнул на них.

 Плевать мне на всех!

Мне часто бывало стыдно за него.


В тот вечер папа пришел в мою комнату. Выключил люстру и включил ночник в виде глобуса, струивший мягкий, шелковистый свет. Я лежал в постели на животе, он сел рядом на табуретку. Потом нагнулся и шепнул мне, что он тоже был на берегу среди этих солдат. Сказал, что все было не так, как в кино. И он расскажет мне всю правду про Зюйдкот. Это будет наш секрет. Только в другой раз, а то уже поздно и глаза у меня закрываются.

Он встал и хотел выйти. Но тут я спросил, кто такие эти фрицы, которых дразнил Бельмондо. Он снова сел, посмотрел на меня, скривив рот, и раздраженно сказал:

 Так ты что, совсем ничего не понял?

Фрицы это те, кто прилетели в самолетах, объяснил он. Они бомбили Бельмондо. И два шпиона, переодетых монахинями,  тоже они.

 Так фрицы это немцы?

Отец молча кивнул. Расстроенный, он глядел через полуоткрытую дверь в освещенный коридор. Потом встал и скрестил руки на груди.

 А кто там были англичане, можешь мне сказать?

 Какие англичане?  спросил я.

Он был поражен и посмотрел на меня злобно. Я знал этот взгляд.

 Ты не увидел в фильме англичан?

Я не ответил. Я его боялся так же, как и мой дед.

 Ты что, не знал, что в мае сорокового года в Дюнкерке были англичане?

Он снова надо мной нагнулся. Я сжался в комок. Закрыл локтем лицо. Этот жест удивил его. Он меня не ударил. Неподходящий был день.

 Видел солдат в плоских касках? Это и были англичане.

 Те, кто не пускали Бельмондо на свой корабль?  смекнул я.

 Ну вот!  отец довольно улыбнулся.

И тогда я спросил:

 Так англичане плохие?

Отец развел руками, встал.

 Спроси у Жанны дАрк.

Он вышел и захлопнул дверь.


В следующий вечер отец снова пришел ко мне поговорить про Зюйдкот. И потом много вечеров подряд рассказывал про военные годы. Рассказывал не всё, были секретные вещи. Но я узнал, что его призвали в сороковом, когда ему было восемнадцать, что там, на берегу, он, как Бельмондо, потерялся, отрезанный от своих, его задержали немцы, он убежал и вернулся в Лион, к родителям. А в двадцать лет вступил во французское Сопротивление. По ходу рассказа он не раз улыбался.

 Я вступил в легион. Но не в Иностранный, а в Почетный!

Вот почему он носил в петлице красную ленточку. И розетку на отвороте пальто. И вот почему я тоже стал лионцем. Много лет он воспитывал меня в городе своей славы. Иезуитский коллеж, где я учился, переименовали в коллеж имени Жана Мулена[2]. На торжественной церемонии в школьном дворе нам зачитали речь Андре Мальро, которую он произнес в Пантеоне. Помню, в тот день шел дождь. Вечером отец сказал мне:

 Я хорошо его знал.

И только. Больше он не захотел ничего рассказывать о погибшем герое.

А в другой день назвал имя Клауса Барби[3]:

 Я хорошо его знал.

И только. Я никогда его не расспрашивал.


 Ты убивал фрицев, как Бельмондо?

Он засмеялся. Сказал, что на настоящей войне все сложнее, чем в кино. Сегодня убиваешь одних, а завтра, может, уже других. И надо быть осторожным со словами «свои» и «враги», потому что история написана победителями. Не стоит, твердил он мне, верить книгам, фильмам и газетам. Ему ли, моему отцу, не знать!

 Мне ли не знать!

Это его любимая фраза. «Мне ли не знать!» твердил он всем: домашним, знакомым, даже и незнакомым посреди улицы,  всегда и по любому поводу.

А то говаривал:

 Я прожил несколько жизней, пережил несколько войн.

Это было еще туманнее. Если я спрашивал, какие это жизни и какие войны, он только улыбался:

 Когда-нибудь я тебе всё объясню.


Рассказывая мне по вечерам о своих подвигах, отец за мной наблюдал. Ловил мою реакцию: вот тут я слушал с гордостью, а тут со страхом. Я узнал от него, как сначала они с друзьями срывали или замазывали указатели на вражеском языке. Потом взорвали в Лионе гранатой кинотеатр для немецких солдат. Как расстреляли из автомата автомобиль с офицером на улице Республики и военный духовой оркестр в парковой беседке. Как открывали огонь по охранникам перед зданием гестапо, по «серым мышам» (так отец называл женщин в военной форме) и по патрульным после комендантского часа. Как выводили из строя электротрансформаторы, трамваи, поезда. Как неустанно вредили врагам везде, где те считали себя в безопасности. Закончив одну историю, он обещал продолжение в следующий раз. И каждый вечер я ждал.

Назад Дальше