Сын негодяя - Мавлевич Наталия Самойловна 3 стр.


Однажды он спросил, говорили ли мне бабушка с дедушкой о том, что он делал во время войны. Я ответил: да. Дедушка однажды сказал, еще давно. Вернее, пробурчал, глядя в сторону, как делают взрослые, когда не хотят морочить голову детям.

 Он сказал, что ты был не на той стороне.

Отец так побледнел, что я сразу понял: не надо было ему говорить.

 Что-что? Что он сказал?

Я повторил и прибавил:

 Он видел тебя на площади Белькур одетым как немец.

Сказать, что дед обозвал меня сыном негодяя, я не посмел.

Отец взбесился. Он орал, что дед с крестной врут. И больше он к ним ни ногой, никаких четвергов! Заставил мать поклясться, что и она не будет к ним ходить, никогда!

 Но это как-никак твои родители!  заикнулась она.

 Сволочи, вот они кто!  взревел отец.


Я и правда больше не видел деда. Через несколько лет, незадолго до того, как школьный выходной перенесли с четверга на среду, он умер. Тогда я стал тайком заглядывать к крестной, но мятных леденцов под радио уже не было. До самой ее смерти я присылал ей почтовые открытки из дальних краев. Мне было приятно писать ее лионский адрес под иностранными марками. Я представлял себе, как такая открытка с экзотическим пейзажем лежит у нее на буфете, рядом с кофейной мельницей, на кухне, где пахнет углем и соусом из сморчков.

* * *

Когда я вырос, отец мне больше не рассказывал про Сопротивление. Его сын, пленник и зритель, покинул его театр одного актера. Не стало тех детских ручонок, что аплодировали его доблести. Я потратил все детство на то, чтобы страстно верить в его рассказы, а все остальное время жизни на то, чтобы понять, что в них нет ни слова правды. Он постоянно лгал. И мучил меня. Поэтому я заслонился от него своей собственной жизнью.


Однажды в киноклубе я пересмотрел «Уик-энд в Зюйдкоте» и усмехнулся. Я давно уже понял, что на том побережье отец никогда не бывал. Но очень может быть, что со временем он уверил самого себя, что был там. Посмотрев этот фильм, он стал курить, как Бельмондо. Перенял его мимику. Его уличный парижский говорок. Купил на барахолке французскую армейскую каску, долго возил ее в багажнике нашей машины и с апломбом произносил:

 Это называется каска Адриана!


Мне стало грустно, стало жаль нас обоих. А злость прошла. Это же надо сочинить столько фальшивых жизней, чтобы приукрасить свою. Лгать о своем детстве, о юности, о войне, обо всех своих днях и ночах, выдумывать себе знаменитых друзей и врагов, присваивать судьбы киногероев, героические поступки. Многие годы я думал о его страшном одиночестве и жалкой участи. И мне самому было от этого плохо. А когда раны затянулись, я задумался, сколько же в нем живет шулеров. Сколько лжецов раздирают его нутро. Было ли такое, чтобы он хоть один раз, хоть одну минуту говорил правду? Хоть один день взглянул в лицо самому себе? Но со временем эти вопросы как-то сами собой рассосались. Задать их ему я так и не осмелился. Да он бы все равно не ответил. Значит, единственной толикой правды так и останется сказанное дедом. Все остальное обман.

 Твой отец был не на той стороне.

Дед оставил мне это свидетельство. Отец свои басни, и я, сын негодяя, вступал в жизнь без всяких ориентиров, законных прав и наследства. При мне лишь отцовское молчание и мое смятение.


Что это значит «не на той стороне»? Я воображал самое худшее. Француз, который убивает других французов. Двадцатилетний мерзавец с серым немецким свистком и коричневой дубинкой, которому нравится слыть головорезом. Тупой необразованный мальчишка, у которого нет никакой перспективы и никаких нравственных устоев, ослеплен победителями и решает прислуживать им. Плебей, не знавший другого учебника, кроме ненависти. Безвестный французский парень, который стыдится своей родины и выдумал себе другую, более лестную для честолюбия. Мелкий хулиган, который лезет без очереди, расталкивая других, с пистолетом за поясом или с тростью в руке. Ничтожество, возомнившее себя значительным человеком благодаря черной габардиновой шинели или синему берету. Милиция? Гестапо? Я долго тайно терзался этими вопросами.

До нынешней весны, когда отец, как я подумал, решился наконец заговорить.

* * *

21 марта 1983 года он едва не умер. Мне позвонила мать. Отца увезли по скорой, у него «что-то в животе». Это все, что она мне сказала. Сам отец, изнемогающий от боли и лихорадки, позвонил мне с больничной койки. Меня в Париже не было. В то утро он звонил мне три раза и три раза клал трубку, заслышав автоответчик. А на четвертый оставил мне сообщение каким-то чужим металлическим голосом со страшной одышкой. Это сообщение я прослушал вечером, когда вернулся домой. Прослушал десятки раз, пытаясь уразуметь его смысл. Фразы сквозь стон. Слова, по одному, с тяжелым грузом пауз. Последние слова умирающего.

Здесь или где-то еще Когда будешь в Париже, я бы хотел послушать песню Слишком многого я прошу «Лили Марлен», вот эту песню, в память о всех моих товарищах Парни трагически погибли В разных местах на полях Украины, России Мои товарищи Вижу их всех В Берлине, в последние дни Это было ужасно Ужасно И я ни о чем не жалею Вот так Ни о чем Я не услышу эту песню, хотя, как знать Смерть что это такое?..

Сынок Прощай, мой мальчик Люблю тебя Господи, как тяжело Тяжело сознавать, что мы с тобой никогда больше не увидимся

Отец. Снова он, после всех этих лет. Прощание как пощечина. Он знал, что я буду задыхаться от бессилия. Звонить в больницу было уже поздно. Я позвонил маме. Разбудил ее.

 Папа при смерти!

В трубке молчание. Потом смех.

 Что за глупости, сынок?

Нет, все в порядке. Она только вечером разговаривала с папиным врачом, а потом и с ним самим. Да, ему было плохо, он сильно испугался, но все обошлось.

 И даже голос у него был бодрый.

Я посмотрел на трубку.

 Алло! Сынок?

Я извинился. Побеспокоил ее понапрасну. Про папино сообщение говорить не стал. Положил трубку. Меня трясло.


Я еще раз переслушал сообщение.

Тяжело сознавать, что мы с тобой никогда больше не увидимся

На последней фразе я закрыл глаза. Ужас ребенка, омерзение взрослого. Даже уверенный, что настал последний час, отец не мог умереть без кривлянья. Значит, он снова вышел на подмостки, и ни одно слово не относилось непосредственно ко мне. На нем театральный костюм и траурный грим. Он произносит патетическую тираду. Он симулировал смерть и говорил рыдая. Упивался своим умирающим голосом. Обязывал меня нести его гроб.

Прощай, мой мальчик Люблю тебя

Он мстил мне за годы моего молчания. Упрекал в сыновнем равнодушии. Будил чувство вины. «Люблю тебя?» Да ни разу за все мое детство он не произнес этих слов. Когда мне это было так нужно. А теперь взял и изгадил их. Изрыгнул, как будто хлопнул дверью.


Позвонить ему я смог только спустя две недели. Когда пришел в себя. И перестал на него злиться за то, что он не умер. Ну и когда он выписался из больницы. И снова уселся в свое красное кресло, служившее ему трибуной, откуда он вещал на весь мир.

Трубку сняла мама:

 Позвать отца?

Я слышал, как он громко ругает телевизор. Мама уменьшила звук. Отец взял трубку.

 Алло, кто это?  умирающий голос.

Я, это я, кто же еще? Отец всю жизнь создавал вокруг себя полный вакуум, и это ему удалось. Я спросил, как его здоровье.

 Так себе.

Он натужно дышал. И даже, как ребенок, притворно закашлял.

 Я прослушал твое сообщение, папа.

Пауза.

 Алло, ты тут?

Да, он тут. Снова закашлялся. Я сел на пол и стал теребить телефонный шнур.

 Ты помнишь, что ты там говорил?

 Да,  только и ответил он.

 О чем это, папа?

Снова пауза. Он поднес трубку к самому рту.

 О «Лили Марлен»?

 Да, о «Лили Марлен» и не только. Что это значит?

Наверно, он оглянулся на маму, которая вернулась в кухню, и понизил голос:

 Когда-нибудь я тебе объясню. Но не сейчас.

 Нет, сейчас.

В трубке опять зашуршало.

 Нет, это долгая история.

Я вздохнул.

 И потом, такие вещи надо рассказывать с глазу на глаз.


Меня как раз посылали в Лион писать репортаж о волнениях в южных пригородах. Квартал Менгет взбунтовался против участившихся рейдов полиции. Я должен был поговорить с кюре, который поддерживал местную молодежь. Если отец захочет, мы могли бы встретиться.

 Только не дома. Не при маме.

Ладно. Не дома. Не при маме. Это, сказал отец, будет мужской разговор, который касается только меня. Я спросил, может ли он уже выходить. Да, сказал он. Встретимся в каком-нибудь укромном кафе неподалеку от дома. В последний момент я засомневался:

 И мы поговорим о том, что ты мне сказал в сообщении?

Пауза.

 Да.

 О твоих товарищах, Украине, Берлине Об этом?

 Да, я все тебе расскажу.

Опять соврет, подумал я. Еще что-нибудь напридумает. Новый Зюйдкот, как тогда, в детстве. Но в его голосе слышалось что-то, чего я прежде за ним не знал. В его дыхании какая-то особая усталость. Тревога и облегчение. И я дал ему последний шанс сказать правду.

3

Я увидел его еще с улицы, сквозь стекло. Усталый вид, серое лицо, потухшие глаза. Но едва я вошел, как он ожил, точно марионетка, которую дернули за нитки. Встал со скамейки и обнял меня через стол, поверх кружки пива.

 Ну как, встретился с кюре из Менгета?

 Встретился.

 Лучше бы этот кюре сидел в своей церкви!  проскрежетал он, сопроводив свои слова злобным взглядом, и раздраженно махнул рукой.

Узнаю отца.

 Твоя левацкая газета, уж наверно, поддерживает эти безобразия?

Он сверлил меня взглядом. Я поднял руку и окликнул бармена:

 Мне, пожалуйста, то же самое!

 Так что?  отец вздернул подбородок.  Ты тоже за этих хулиганов?

Пиво свежее. Я не спеша отпил первый глоток. Успокоительный, смягчающий душу. И только тогда наклонился к отцу:

 Давай не будем ругаться, ладно?

Отец осмотрелся. Двое старых арабов потягивали кофе, запивая водой.

 Вот эти точно не лионцы,  тихо сказал отец.  Конечно, все это из-за алжирской войны и мая 68-го.

 Мне все равно, папа.

Он дернул плечом.

 А мне нет.

Мы сидели каждый перед своей кружкой, не поднимая глаз.

 Ты собирался что-то мне сказать.

Он поднял руку, заказал еще кружку. Потом откинулся на спинку скамьи. Молча уставился на меня. Свернул лежавший перед ним номер «Прогресса».

 Дедушка сказал тебе правду.

Он ударил кулаком по столу.

Я молчал. Отец сложил газету и разглядывал мокрый след от кружки на деревянном столике.

 Когда, что он сказал?  Я вдруг нечаянно пустил петуха. Прочистил горло и повторил: Что сказал дедушка?

Отец пожал плечами.

 Сам знаешь. Про войну. Что он там наболтал.

Я обхватил руками запотевшую кружку. Похолодел. И солгал:

 Я не помню.

Отец пригнулся ко мне.

 Не помнишь? Он сказал, что видел меня во время войны на площади Белькур одетым как немец и что ему за меня стыдно.

Я был ошеломлен.

Отец бросил взгляд на соседей. Нас отделял от них пустой столик. Глаза его сияли.

 Ну да, дед действительно видел меня на площади Белькур одетым как немец, и что?

Он откинулся на спинку скамьи, вытянул ноги под столом, шумно вздохнул. И поднял глаза на грязный потолок. Казалось, он сбросил с себя огромную тяжесть. Потом снова перегнулся ко мне через стол.

 Заруби себе на носу, мне плевать на то, что обо мне подумают люди. И что подумаешь ты. Не тебе и не им указывать мне, хорошо или плохо я поступил, ясно?

Пауза. Я боялся, что отец перейдет на крик.

 И я никому не позволю читать мне сегодня мораль со своего дивана. Так им всем и скажи: вот чем занимался мой отец во время войны. И преспокойненько с этим живет.

Я залпом вылакал пиво и жестом заказал еще кружку. Отец тоже. Будь здесь мама, она бы покачала головой и укоризненно сказала: «Уже вторая, Жан! Это слишком!»

Я не находил слов. А слова отца были чудовищны. Оглушительны для этого мирного вечернего кафе с гудящими у стойки посетителями.

«Одетым как немец».

Отец смотрел на меня в упор.

 Хотел ответа вот он, получай.

Я не решался посмотреть ему в лицо. Поглаживал пальцем заголовок внизу страницы: «Менгет новые беспорядки».

Наконец я прервал молчание. И шепотом выговорил жуткую фразу:

 Так ты служил в милиции?

Отец вдруг рассмеялся. Положил руки на стол, закатил глаза к небу.

 В милиции?

На нас уже оглядывались. Отец вел себя как в собственной гостиной.

 С этими ублюдками! Я был солдатом, дружок!  он понизил голос.  А не каким-нибудь гопником!

«Дружок» так он звал меня в детстве, в хорошие дни.

Он вытер кулаком мокрый след от кружки.

 Знаешь, что мы делали с этими, из милиции, когда бывали в увольнительной?

Он дышал мне в лицо кислым пивным духом.

 Знаешь?

Я потряс головой нет, не знаю.

 Да просто мочили. Ловили на улице и приканчивали на месте: не хочешь идти воевать в России получай!

Он отхлебнул из кружки.

 Слышь, когда эти скоты видели нашивку «Франция» у нас на рукавах, они удирали со всех ног. Бежали жаловаться к своему Дарнану[4], твари!  Глаза отца налились бешенством.  А немцы и не вмешивались, когда мы давили очередного гада. Понимаешь? Смотрели сквозь пальцы да посмеивались. Боши это отребье презирали. Мы заставляли их сожрать их трехцветную карточку, а люди на улице нам аплодировали.

Он разгорячился, шея и лицо пошли красными пятнами.

 Я в милиции?! Еще чего!  Обеими руками он откинул назад свою гриву.  Я пальцем не тронул ни одного француза! Никогда!

Я нервно мигнул. Вспомнил про «арийские глаза»:

 А евреев?

Он дернулся:

 Что евреев? Мы евреями не занимались! Не наша это забота.  Он снова уставился на меня.  Наша забота Франция, ясно?

Я тоже смотрел ему в глаза.

 Вернуть достоинство стране слыхал про такое?

Мое молчание его бесило.

 А ты что думал? Что я убивал тех, кто был в Сопротивлении?

У меня не было сил отвечать.

 Думал, мы убивали патриотов?

Он поставил на столик пустую кружку.

 Ты все говоришь «мы»,  у меня прорезался глухой голос.  Кто это «мы»? С кем ты был?

Отец скрестил руки на груди. Лицо его стало торжественным и суровым.

 Я сражался в дивизии «Шарлемань»,  сказал он.


Я смотрел на него, разинув рот от изумления. Дивизия «Шарлемань» Была такая. Я мало что знал о ней. Читал пару книг, видел какой-то фильм, вот и всё. Молодые французы надевали немецкую форму и отправлялись воевать в Советский Союз. Но при чем тут мой отец? Ну, он мне объяснил. И я ему поверил. Потому что на этот раз он обошелся без кривлянья и пафоса. Справа от него на стене висело зеркало, и он, пока рассказывал, ни разу не взглянул на себя.


В августе 1942-го отец, солдат разбитой армии, выбрал сторону Виши и надел форму петеновского Легиона «Триколор»[5]. Ему было двадцать лет.

 Но когда я был маленьким, ты говорил мне, что воевал в Сопротивлении?  воскликнул я.

Опять эта его улыбка!

 Я прожил несколько жизней и несколько войн, понимаешь?

Нет. Эти слова я слышал еще в детстве, но так и не понял их смысл.

Отец нагнулся, будто доверяя мне тайну:

 Ты что-нибудь слышал о Легионе «Триколор»?

Да. Один раз, когда мне было десять лет.

* * *

Помнишь, папа, ты когда-то подарил мне марку для коллекции. Я собирал животных, цветы и пейзажи. А ты однажды откопал у себя в шкафу какую-то красную марку и гордо протянул ее мне:

 Вот! Очень редкая штука! Наверняка ни у кого в классе такой нет.

Это была марка-виньетка, напечатанная в 1942 году в честь Легиона «Триколор», гравюра Пьера Гандона. Того же художника, который сделал для вишистского правительства серию марок в честь маршала Филиппа Петена, а потом, в 1945-м,  марку «Освобождение» в честь Свободной Франции и первую послевоенную виньетку с Марианной.

Под надписью «Почта Франции» был изображен профиль грозного вояки в берете, со стиснутыми челюстями, а на заднем плане офицер под развернутыми французскими знаменами вел в атаку гвардейцев империи.

Я не знал, куда поместить эту марку, и ты посоветовал мне наклеить ее на обложку альбома.

Назад Дальше