Опыт биографии. Невиновные - Зоя Светова 2 стр.


Меж тем приближались годы, которые Светов назовет «нашим временем»: «к середине пятидесятых годов, когда началось наше время, я оказался полностью готовым к нему».

«Наше время» стало понятием емким. В нем уместились события, зачастую не совпадающие по времени, однако сыгравшие благодатную роль в развитии общества, в судьбе целой страны. Это и рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича» на страницах «Нового мира», и речь Хрущева на XX съезде партии, статьи Померанцева и Щеглова, стихи Анны Ахматовой, «Литературная Москва» и «Тарусские страницы». И одновременно  набирающий силу самиздат, громкие процессы Синявского и Даниэля, «Белая книга» Александра Гинзбурга. «В моей судьбе,  напишет Феликс Светов,  было очень серьезно появление Синявского и Даниэля  впервые у нас практически осуществивших естественное право человека на свободу слова, право писателя писать и публиковать свои книги».

Его активное участие в начавшемся суде над Гинзбургом, Галансковым, Лашковой и Добровольским можно считать началом так называемой диссидентской деятельности Светова. Он подписывает письма в защиту и других борцов с режимом: Андрея Сахарова, Татьяны Великановой, священников Дмитрия Дудко, Глеба Якунина.

О семерке, вышедшей на Красную площадь 25 августа 1968 года, Светов напишет так: «Они были прекрасны: и на своем процессе, и в своих речах, нигде не дав сбою. Разве может их вина быть в том, что они остались неуслышанными: имеющий уши  услышит!»

Он мог бы назвать книгу и по-другому: «Начало». Ибо жизнь Феликса Светова не вместилась под ее обложку. Эта жизнь оказалась долгой и трудной, ему предстояло еще многое найти, предстояло прийти к вере в Бога, многое написать, многое в своей жизни изменить. Он проведет год в камерах «Матросской Тишины» и уже в ссылке начнет работать над уникальной книгой «Тюрьма», которую закончит, вернувшись домой. Он всегда будет окружен друзьями, красивыми женщинами, семьей (дочерью и четверкой внуков). И всегда будет искать новое в себе самом и в мире, в который он вернулся.

И только одно останется неизменным: вступив когда-то на путь борьбы за право людей быть свободными в этой стране, Феликс Светов пройдет его до конца.

Моим друзьям


Десять лет спустя

Книга была написана десять лет назад, это немало для сочинения, стремящегося запечатлеть время в самом его движении. Судьба этой книги неординарна: она пользовалась успехом у читателей, я отбился от заманчивых предложений ее опубликовать, она оказала глубокое влияние на мою последующую жизнь, явилась предметом подражания в нескольких весьма шумных сочинениях, стала даже материалом для пародирования. Я с трудом выловил ее из самиздата и ни разу не пожалел, что спрятал на все эти годы: слишком близким был неустоявшийся опыт. А потом забыл о ней. В конце концов, время, быть может, самая серьезная проверка права книги на жизнь.

Я перечитал ее теперь, спустя десять лет, и с удивлением увидел, что она жива вопреки стремительности нашей жизни и моему собственному, достаточно серьезному для меня изменению. Мне показалось даже, что, потеряв злободневность, она обрела глубину, время сделало более явным главное  процесс открытия себя в себе. У меня есть уже опыт утрат: роман «Отверзи ми двери» («Кровь»)  о приходе человека нашего времени к Богу, к Христу, о трудном, а порой немыслимо тяжелом пути, на котором человеку дано перечеркнуть всю предыдущую жизнь и преодолевать неготовность к жизни новой,  был прочитан внешне, злободневная еврейская тема закрыла от читателя то, ради чего роман написан.

«Опыт биографии»  моя первая свободная книга и итог жизни, но в ней и начало последующего: все, что я написал потом (романы «Офелия», «Отверзи ми двери» («Кровь»), «Мытарь и фарисей», «Дети Иова»), так или иначе продолжает тему, представляющуюся мне сегодня единственно важной у нас.

Как бы то ни было  я выпускаю книгу из рук, она уже мне не принадлежит.

1981, март

Вместо предисловия

Мы слишком быстро живем: то, что казалось вчера устоявшимся, завершившимся, словно бы давало материал для глубокого анализа,  сегодня уже прожито, устарело, ушло, интерес ко вчерашнему звучит чуть ли не отступничеством. В этом характер времени, его нельзя не учитывать, но в этом и опасность, которую тоже нельзя сбрасывать со счета. Мы оставляем «на потом», для мемуаров, события и факты  опыт чрезвычайно важный, в котором некая разгадка и понимание не только момента, но времени и самих себя. К тому же у нас нет надежд на мемуары, да и нет права дожидаться, пока их пора приспеет.

Еще весной и летом, несмотря на всю серьезность произошедшего, казалось бы, не оставившего никаких иллюзий, открывшего глаза на многое и тем, кому это многое все еще оставалось неясным, в нас жило неожиданно появившееся, явно преувеличенное впрочем, ощущение если не победы, то силы, азарта, даже нового для нас чувства достоинства  казалось, мы не просто устояли в единоборстве (хотелось говорить именно так торжественно, чуть ли не напыщенно), но тем, что устояли,  победили. Это и заставило тогда всерьез задуматься над книгой о себе и друзьях, более того, дало возможность ощутить реальное право написать ее.

Я полагаю, что книгу о себе можно начинать лишь в том случае, если поймешь собственную жизнь не частной, не автобиографией, но судьбой поколения (я отдаю себе отчет в размытости и скомпрометированности понятия «поколение»  за неимением лучшего), если увидишь в том, что выпало на твою долю, даже не собственную причастность, но прежде всего общность причин  не в обстоятельствах, не во внешних совпадениях, но в их природе. Если услышишь за частным, случайным, но таким дорогим тебе личным топот тысяч ног по тем же дорогам, уловишь в многоголосице словно бы свой голос. Когда тебя захлестнет волна любви к тем, с кем тебе довелось встретиться. Когда во всем разнообразии не связанных между собой встреч, разговоров, случаев и событий  неожиданно поймешь, как теперь любят говорить, тенденцию, линию, естественный процесс, шаг истории.

Так и случилось со мной. Весна этого года была несомненно вершиной процесса совершенно определенного, привлекающего своей последовательностью и целеустремленностью. Она была, кроме того, завершением процесса и открывала новый. Все это было для нас так непривычно, что и сегодня, вспоминая, невольно думаешь о той поре все так же  романтически-торжественно.

Здесь, в кратком предуведомлении, не место пытаться давать какой-то анализ времени  об этом и будет написана книга. Я хочу только обозначить сам процесс, начавшийся в 19531956 годах, выплеснувший литературу поверх цензурных рогаток, положивший начало самиздату, открывшему русскую прозу и поэзию, и письмам как одной из форм протеста, родившейся вполне естественно, оказавшейся активной и громкой. Хотя, разумеется, речь могла идти лишь о тоненькой цепочке людей, попытавшихся взяться за руки.

У всех на памяти то, что за этим последовало: весь заржавленный  не успели вычистить и смазать!  арсенал предварительного подавления со скрипом и лязгом обрушился на людей, совершавших поступки, выглядевшие в наше время вполне элементарно,  так много за последние пятнадцать лет, словно бы всерьез, с высоких трибун говорилось о демократии, праве на правду, что к старому нет и не может быть возврата Можно было если и не поверить сказанному, то по крайней мере на это опереться, стремясь все еще к усовершенствованию невосстановимого

Кто-то не выдержал, кто-то засомневался, кто-то подумал о том, что будет означать шаг последующий Но мы-то никак не изменились: появилась такая неожиданная для нас, но, что особенно существенно, органическая, понятая нами или прочувствованная невозможность жить иначе.

Все это, как всякая живая мысль, нестройно, порой путано, только ощущалось, но уже существовало. Отсюда, как уже говорилось, азарт и торжественность размышлений про это. То, о чем я и хочу написать.

Тема самопознания, ощущения своей жизни как жизни общей, биографии как судьбы  казалась мне даже исчерпанной. За далью, открывшейся с вершины, в некоем мареве, абстрактно, но несомненно угадывалась реализация  обещано было немало. Тогда и показалось необычайно важным (а не просто соблазнительным) пойти назад, прикоснуться к началу  описать весь процесс, забить на вершине столб не просто в память о том, что мы там были, но как свидетельство неизбежного пути дальше  уже по ту сторону, к горизонту.

Было обманчивое ощущение передышки, времени для спокойного анализа и подсчетов, всегда подспудно живущая в человеке, такая понятная надежда на разумность происходящего, на некую высшую силу, в конечном счете воздающую по справедливости: за добро  добром.

Минувшие затем месяц-два спутали все карты, уничтожили иллюзии, растоптали в прах романтическое ощущение победы и достоинства. Обольстительный и вполне абстрактный мираж, открывавшийся с достигнутой вершины, принял совершенно отчетливые и реальные очертания.

Но затем прошли дни, даже недели, месяц. Мы остались живы, и за чувством стыда, заставляющим полыхать щеки уже от самих воспоминаний об инфантильности нашего недавнего самодовольства и гордости за нечто само собой разумеющееся, пришло понимание неотвратимости жизни, логики собственной судьбы. Ошибочной была только детская, но такая понятная психологически, надежда на передышку. Все остальное ни в коем случае не зачеркивало предыдущее.

Можно всего лишь поставить более точную дату  21 августа  день завершения процесса. Нам казалось, это произошло весной и связано только с нашими переживаниями и нашей судьбой. На самом деле весь процесс имел значение куда более широкое, а последствия его переоценить мудрено.

Недавно я прочитал в одной прекрасной книге, только что написанной, сделавшей меня счастливым от того, что элементарная и вечная азбука человеческого существования  нравственного поведения человека, воспринимавшаяся всегда романтической абстракцией,  стала там столь же элементарной, но реальностью, я прочитал в этой книге не приходившее мне в голову продолжение древней истины о том, что нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Нельзя, сказано в этой книге, и потому, что и ты сам  не только река  будешь иным в каждое следующее мгновение. Наверно, такое прозрение очевидного происходит тем не менее в тот самый момент, когда становится необходимым для самопознания.

Мы слишком быстро живем, наверстывая в месяцы то, что не успели пробежать в годы и десятилетия.

1968, сентябрь

Книга первая

Замерзшие

В Каретном Ряду

Быть может, отчетливость моих воспоминаний о детстве более позднего происхождения и результат постоянного, в течение многих лет, возвращения к ним. Я повторял про себя эти свои воспоминания об отдельных сценах и событиях в разные годы и по различным поводам, возвращался к ним снова и снова. Это стало в какой-то момент прямой потребностью и, по-видимому, давало то самое ощущение прочности, которого всегда так мне не хватало. Просто была область, страна, где меня всегда любили, ждали, где было в изобилии то, чего меня потом навсегда лишили. Было счастливое детство, дом, о котором думалось со смешанным чувством гордости и печали, мера, даже некие, как позже выяснилось, далеко не безусловные, но долгие годы казавшиеся несомненными, нравственные критерии, ими и мерилось все, с чем потом приходилось сталкиваться.

Эти собственные воспоминания и ощущения оказались необычайно прочными. И когда мне случается сейчас слышать рассказы о новых для меня подробностях и обстоятельствах  они ничего к моему знанию детства не прибавляют, тут же уходят из памяти, забываются  они чужие. Этот мир давно создан, живет в моей душе, ощутим как начало, исток, и не то чтобы невозможно хоть как-то его изменить или трансформировать, нельзя и дополнить  там нет каких бы то ни было пустот. Мир этот закончен в своей физической и идеальной конструкции.

Помню, один из рассказов, написанных мною в юности, когда я марал бумагу, не отдавая себе отчета в том, зачем я это делаю,  как пишут стихи литературные мальчики и девочки,  был о голове Марата, оставшейся мне в наследство от отца. Гипсовая, в полтора-два раза больше человеческой, голова, гордо развернутая влево, с резкими морщинами у рта и горбатого носа, всегда была неким символом нашего дома, вдумываться в зловещий смысл которого я не пытался. Марат стоял в забитом книгами отцовском кабинете, против такой же гипсовой головы Бланки  еще более страшной.

Потом, когда дом был разрушен и жил только в моих воспоминаниях и ощущениях, мама вышла из лагеря, кончилась война, мы только что вернулись в Москву, жили у моих теток  маминых сестер, в один из дней моего рождения мама подарила мне книгу отца о Марате, которую взяла у своей приятельницы Киры Александровны, вдовы Вячеслава Полонского, много лет дружившего с отцом. Это была первая реальная встреча с домом после долгих лет разлуки.

Мама всегда очень торжественно и трогательно отмечала дни моего рождения. Просыпаясь, я обязательно находил возле кровати подарки  от удивительных и барских в детстве до самых скромных, но неизменных потом. И непременную записку. На сей раз мама написала: исполнилась мечта, казалось, в свое время неосуществимая, мы вместе в Москве, она даже дарит мне отцовскую книжку. «Может быть,  писала мама,  исполнится и еще более удивительная, самая невозможная наша мечта, и мы будем все вместе». Был 1946 год, но мама всегда верила в самые фантастические вещи, невероятность нашей судьбы, и иногда мне кажется  до сих пор верит в возможность того, что отец жив и мы еще встретимся.

Тогда утром, в день моего рождения, она сказала, что голова Марата цела, находится у вдовы историка Владимира Сергеевича Сергеева  Наталии Николаевны, что Бланки, который тоже хранился у них, недавно уронили, он разбился, а за Маратом я могу зайти.

Помню, была уже зима,  так чаще всего и случалось в последних числах ноября,  я шагал по тихим переулкам в районе Чистых прудов, возвращался от Сергеевых, вспоминал Владимира Сергеевича  высокий, седой, очень красивый, он обычно стоял, заложив руки за спину, у печки в нашей столовой и негромко разговаривал с отцом или с мамой.

Я шел осторожно, стараясь не поскользнуться, обняв за шею гипсового Марата, на которого прохожие оглядывались с изумлением. Помню и свое ощущение причастности к чему-то не слишком лояльному: отношение Сталина к героям называвшейся в свое время Великой, а тогда более скромно  буржуазной революции было смутным, двусмысленным, их судьбы вызывали вполне определенные ассоциации, тут же, впрочем, подавляемые, вслух о них не говорилось; к тому же это  герой историка, арестованного десять лет назад и несомненно расстрелянного, герой его изъятых из магазинов и уничтоженных в частных коллекциях книг. Я знал, что существовала рукопись второй книги о Марате, уже готовая к печати, взятая в свое время вместе с мамой

Марат был водружен на шкаф в нашей с мамой скромной комнате в квартире у теток, покрывался пылью, копотью, обрастал в моем сознании легендами. Мне он казался всегда обижаемым, обойденным вниманием, незаслуженно отодвинутым в тень безукоризненной фигурой Робеспьера, который был неприятен именно этой безупречностью первого ученика. И чем больше я узнавал о добродетелях Робеспьера, тем он становился менее симпатичным. Очевидно именно поэтому я предпочитал Дантона, чья необузданность не могла не импонировать мальчику, которому бесконечно твердили о скромности и аскетизме революционных вождей: их раззолоченный сусальный облик, откровенная театральность показной стороны нарочитой «скромности» вызывала только недоумение и неосознанное чувство протеста. Впрочем, симпатия к Дантону имела и семейную традицию  он тоже был героем одной из отцовских книг.

Назад Дальше