Но возвращаюсь к юношескому рассказу. В нем не было стройного сюжета, только импрессионистически изложенное воспоминание о голове Друга народа, стоявшей на шкафу с отцовскими книгами, и поразившая мое воображение манипуляция, проделанная над ним. Автор приходит однажды домой отца уже нет, нет и детства и всего, что в нем было, и видит, как пришедшая убирать квартиру женщина, поставив Марата в таз, ожесточенно трет его щеткой, обдирая вместе с грязью резкость и гордую угловатую величественность его лица: «До чего был страшен-то, Господи!» И автор с ужасом и отчаянием видит в тазу с грязной водой голову с благостным обликом, с горбатым носом одного из Людовиков, которую легко представить себе на изящной полочке, затерявшейся среди хрусталя или фарфора, на салфеточках «ришелье», между цветочными горшками.
В чем была мысль этого рассказа, я и сам сейчас не знаю, могу только догадываться. Но несомненна его связь и не только внешняя со всей атмосферой моего детства, вынесенным оттуда сводом нравственных норм и представлений о жизни, никак не соответствующих, а порой и противоположных истинному содержанию этих дорогих моему детству символов.
Мое детство прошло в Третьем доме Советов, что в Каретном Ряду, в правом крыле старого особняка, на первом этаже. Моя сестра рассказывала, как пришла однажды получать справку о том, что прожила чуть ли не семнадцать лет в этом доме. Контора, а теперь бюро пропусков, помещались как раз в нашей бывшей квартире: в детской прорубили дверь прямо на улицу, комнату перегородили, за барьерчиком сидел чиновник, никаких справок он давать не хотел, потому что никаких следов нашего проживания у него не осталось. «Но я жила именно здесь, сказала сестра, вы сидите в нашей детской, здесь вот стояла моя кровать»
Я часто прохожу мимо нашего дома пересекаю маленькую площадь от аптеки к железной решетке ворот; теперь площадь пуста, проносятся машины, а когда-то стояли легковые извозчики, тучами кружились воробьи, совсем исчезнувшие из Москвы вместе с лошадьми. Я прохожу мимо нашего дома, под нашими окнами, но открыть дверь в бюро пропусков и войти в детскую не решаюсь. Не могу.
Мы жили в квартире из четырех маленьких, забитых книгами комнат. Отец никогда не приходил домой без новой книжки, и они постепенно выживали из дому все прочие предметы: полки с книгами, шкафы и этажерки подстерегали меня с самого рождения. Это и было самым интересным в нашем доме: библиотека не только большая, но по-настоящему хорошая. Я помню с детства рассказы о редких и удивительных книгах, которые отец привозил из Парижа, где ему удавалось несколько раз (или казалось, что удалось!) обмануть букиниста и купить за бесценок потрясающие книги, скажем, первое издание эберовского «Père Duchêne». Я помню, разговор об этой книге преследовал меня очень долго, а в голодные военные годы мы с сестрой строили фантастические планы продажи этой книжки. Но когда дошло до дела и «Père Duchêne» стал продаваться, выяснилось, что в Ленинской библиотеке уже один (или не один) такой экземпляр имеется, и нам дали значительно меньше настоящей цены, хотя и немало. А букинист в Париже обманулся потому, что в начало вместо титула были вплетены никого не интересующие, значительно более позднего времени газеты, дальше он книгу не листал, а у отца, заглянувшего в книгу, задрожали руки, но он сдержался и не подал виду.
Помню, отец обещал купить мне целый шкаф книг, как только я самостоятельно прочту первую настоящую книжку, но я долго не читал, любил, когда читали вслух, уже знал Диккенса и Жюля Верна, а читать самому не хватало терпения. А когда первая книга «Граф Монте-Кристо» была наконец прочитана, отца уже не стало.
Комнаты в нашей квартире были расположены мне запомнилось это слово «анфиладой», войдя из коридора в кухню, можно было открыть дверь в столовую, потом прямо в детскую, маленькую мамину выгородку, в отцовский кабинет и опять с другой стороны оказаться в коридоре. Это было невероятно удобно для беготни, всяких игр, и, когда приходили со двора мои приятели, мы носились по всей квартире, сваливали книги и разбивали носы о множество углов и всевозможных предметов.
Помню старый монастырский сад за нашим домом, с двумя прудами, толстыми деревьями, где, говорят, летом можно было даже собирать грибы и ягоды, но летом мы в Москве никогда не жили. Осенью в саду устраивались собачьи выставки, и тогда через наш двор один за другим проходили необычайно красивые псы, но в сад меня одного не пускали, и мы бегали по двору, который время от времени бывал забит машинами в дни каких-то съездов в главном корпусе останавливались иностранные коммунисты. Веселые, наверно, совсем молодые люди, они шутили с ребятами, раздавали конфеты, а однажды я принес домой кусок хлеба с колбасой, от которого не решился отказаться, не знал, что с ним делать, потому что всегда был сыт, и привел своих домашних в смущение, скомпрометировав советских ребят, не нуждавшихся, разумеется, ни в каких подачках, даже от братьев-коммунистов. В те дни в Третьем доме Советов жили шуцбундовцы, и что бы они обо мне тогда ни подумали, это уже никак не могло осложнить ни их, ни наше и без того сложное будущее.
Помню удивительное ощущение возвращения домой после лета, проведенного где-то вне Москвы.
Мы приезжали обычно вечером, извозчик, как мне казалось, особенно долго ехал с вокзала по темному и совсем чужому городу, я хотел спать, дремал, сонный входил в дом, и тут меня подстерегали Встречи с позабытыми вещами и книгами, я никак не мог уснуть, следил, как по стенам и по потолку ползут светлые пятна от проезжавших за окном автомобилей.
Но настоящие Открытия и Встречи начинались утром, когда я просыпался от солнечного луча, ударявшего прямо в глаза, и еще долго лежал, глядя, как пляшут золотые пылинки, привыкая к Дому, из которого, еще немного и уже казалось я никуда никогда не уезжал.
Прекрасно бывало дома и зимой: во всех печах трещали, постреливали дрова, изразцы нагревались до того, что до них не дотронешься, и хотелось выскочить на улицу, наглотаться холоду, замерзнуть и бежать обратно в тепло и радость дома
Но, конечно, главным в доме был отец. Он, собственно, и являлся домом, а мы все располагались на своих местах и каждый из нас в меру сил исполнял свои функции, в очередь с книгами и печами. Маму я понял много позже, потому, возможно, я ошибаюсь в распределении ролей, но уже ничто не в силах изменить структуру мира моего детства. Для меня оно останется именно таким.
Это был несомненно очень талантливый человек, с судьбой, характерной для времени уже внешними анкетными фактами. Из мещанско-пролетарской семьи, после хедера, блестяще законченного коммерческого училища, незаконченного юридического факультета в Психоневрологическом институте в Петрограде; после Октября, штурма Зимнего, Поалей Циона, членом политбюро которого был этот двадцатилетний, худой и очкастый оратор; после Гражданской войны, путаницы с белорусским партизанским движением, работой в белорусском ВЦИКе (он был членом ВЦИК Литвы и Белоруссии), службы в Казани в политуправлении армии сразу, безо всякого видимого перехода, в самом начале двадцатых годов научная работа, история, уже в 1924 году первые книги, знаменитая «Хрестоматия» по истории революционных движений в Западной Европе (вместе с Анатолием Слуцким), выдержавшая восемь изданий, по которой училась вся наша новая интеллигенция в двадцатые и тридцатые годы; профессорство в «Свердловке», Институте красной профессуры, заграничные командировки, сотни ученых статей с довольно широким диапазоном, монография о Марате, книга о Дантоне, два тома «Истории Западной Европы»; громкие доклады (скажем, нашумевший в 1927 году в Москве о 9-м термидора «Возможен ли у нас термидор?». По существующей легенде, на нем присутствовал Троцкий (во всяком случае были Покровский и Рязанов); организация исторического факультета в Московском университете, первым деканом которого отец и был; бесконечные ученые общества, редколлегии журналов, без него не обходившиеся, и т. д. и т. п. Ветер времени дул ему во все паруса, удача, которая так часто сопутствует таланту и энергии, ему не изменяла. Хотя, надо думать, не все выходило так просто он был выходцем из другой партии (тоже пролетарской, но какой-то сомнительной и, главное, другой! он вступил в РКП в 1921 году, перешел к большевикам вместе с левой частью Поалей Циона, расколов его), всегда был человеком слишком ярким, резким, неуживчивым
Ему не исполнилось сорока лет, когда его в 1936 году арестовали, и он, думаю, погиб быстро, хотя по официальной версии годом смерти считается 1941-й, но эти даты брались с потолка. Я ничего не знаю о его смерти, как, впрочем, неизвестно ничего о ком бы то ни было из тех, кого осудили на «десять лет без права переписки». Говорят, это значило расстрел. Может быть, так оно и было, иначе что-то о ком-то каким-нибудь образом стало бы известно, просочилось бы в конце концов. Но когда-нибудь мы узнаем и об этом.
Отца упоминали дважды в больших процессах: Тер-Ваганян и Радек. По семейной легенде, зимой в январе 1937-го, во время процесса Пятакова и Радека, Фейхтвангер был у Сталина и спросил, где Фридлянд, которого он знал по встречам на исторических конгрессах в Европе. Кроме того, в это время у нас издавался «Еврей Зюсс», отец написал большое, чуть не в три печатных листа, предисловие, бывшее уже в гранках, и Фейхтвангер, прочитавший его, естественно, интересовался автором. На следующий день ему ответил Радек в своем последнем слове. «Знал ли я до ареста, что это кончится именно арестом?» риторически спросил Радек без всякой видимой связи с предыдущим. И сам себе ответил: «Как я мог не знать об этом, если был арестован заведующий организационной частью моего бюро Тивель, если был арестован Фридлянд, с которым за последние годы я очень часто встречался. Не буду называть других фамилий, продолжал Радек, в точности выполняя полученную инструкцию. Я могу назвать еще несколько фамилий людей, которые часто встречались со мной».
О разговоре Фейхтвангера со Сталиным маме рассказали уже в лагере, рассказали, как она считала, вполне достоверно, а внимательное прочтение последнего слова Радека делает эту легенду достаточно вероятной. Хотя, если бы Фейхтвангер более тщательно следил за московскими процессами (что, кстати, и следовало писателю, приехавшему с Запада специально, чтобы в этом феномене разобраться, ничего здесь не увидевшему и опубликовавшему насквозь фальшивую книжку, в которой не знаешь, чему удивляться намеренной близорукости или неумению сопоставить элементарные факты), он знал бы, где Фридлянд. На процессе Зиновьева и Каменева, за полгода до Радека (в конце августа), Тер-Ваганян довольно подробно говорил о своей «связи» с отцом.
Я прочитал об этом сам. Я учился тогда во втором классе и только что узнал обо всем случившемся у нас дома. В моей жизни к тому времени словно бы ничего не изменилось, во всяком случае, я ничего не замечал, летом жил на даче в Отдыхе (за год до того мы купили две комнаты с верандой на втором этаже, возле самой железной дороги). У меня были приятели, мы читали Фенимора Купера, рыли пещеры, стреляли из луков в белок, прыгавших по соснам, а что отца с нами не было, я не замечал, легко удовлетворившись объяснением, что он застрял в какой-то командировке.
Я узнал обо всем случайно. Наверно, в сентябре-октябре. Мы с сестрой сидели у мамы в комнате, на широкой тахте. Я любил здесь смотреть книги: над маминой тахтой висела большая полка с брокгаузовскими изданиями Шекспира, Шиллера, Мольера и Байрона роскошные, тяжелые тома с иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой. Был посторонний или родственник, мама рассказывала что-то мне неинтересное, я не вслушивался, переворачивая громко шелестящие страницы. А услышал даже не сказанное, а молчание, воцарившееся за маминой обмолвкой, и еще будничную привычность словосочетания, которая больше всего я это отчетливо помню и потрясла меня. «Это было еще до ареста Гриши», сказала мама: так говорится о чем-то давно ставшем обиходом и жизнью.
И тут я увидел, что они смотрят на меня со страхом, и сразу все услышал и все понял. Нас оставили с сестрой вдвоем, я рыдал, не мог успокоиться, она пыталась объяснить мне: просто отец был знаком со многими, оказавшимися теперь врагами народа, а потому его, собственно, и не могли не взять.
Я тут же рассказал обо всем услышанном лучшему своему товарищу, он жил в нашем дворе, рядом. В моем изложении это, очевидное для меня, хотя и вынужденное обстоятельствами, недоразумение придавало нашему семейству ореол исключительности, устраняя, казалось бы, очевидные потери: он не враг просто ему по службе пришлось познакомиться с врагами. Я даже чуть важничал в своей горечи. Почва, заколебавшаяся было под ногами, опять стала прочной. В конце концов недоразумения всегда проясняются, сестра в этом не сомневалась, а прочее меня тогда не тревожило.
Утром второй класс встретил меня глухим молчанием, которому я, впрочем, не придал значения. Но когда на первой же перемене это молчание взорвалось дикими криками и улюлюканьем, когда приплясывающая толпа мальчишек и девчонок загнала меня в угол и до меня дошло, что они кричат, я понял цену вчерашней откровенности с лучшим другом.
«Враг народа, враг народа, враг народа!!!» звенел в моих ушах истошный крик. Потом все смолкло: разрезав толпу, подошла учительница. Я помню, не наша высокая и худая, строго спросила меня, правда ли это, и когда я, с трудом сдерживая слезы, подтвердил, уже не пытаясь прикрыться утешительной версией сестры, она дотошно стала выспрашивать, кем был отец и как мы жили. Это «был» и ее дотошность меня доконали. «Не надо плакать, сказала учительница, слезами не поможешь, надо хорошо учиться и заслужить доверие».
В похожей ситуации я оказался еще раз в жизни почти десять лет спустя. Я учился тогда на подготовительном отделении в Горном институте, кончал десятый класс. Шел последний год войны, у меня была первая любовь, и меньше всего хотелось заниматься школьными премудростями. По всей вероятности, не только мне, потому что однажды, в яркий весенний день, всю нашу группу вызвали за неуспеваемость к директору института крупному, шумному, в моем тогдашнем представлении блестящему человеку.
Мы стояли у трех стен в его огромном кабинете, а он за своим гигантским столом нас распекал, сначала всех вместе, потом опрашивал каждого.
«Фридлянд!.. Кто ваш отец?»
«Мой отец был историком. Он арестован в тридцать шетом году» начал я робкой заученной скороговоркой.
«Как? Тот самый Фридлянд?! блистательный директор вылетел из-за своего царственного стола, пробежался по роскошному ковру и круто остановился возле меня. Тот самый Фридлянд? Враг народа? Известный троцкист! Я помню, мы исключали его из партии»
«Отец никогда не был троцкистом, сказал я тихо, даже не из чувства протеста, а просто стараясь уточнить. И из партии его не исключали, его арестовали с партбилетом в кармане».
«Ах так? сказал директор и посмотрел на меня с любопытством. Может, у тебя и двоек нет по алгебре?»
Я плотно замолчал. Так почему-то всегда получалось в моей жизни, что всякая попытка даже не бороться за справедливость, но что-то уточнить, намекнуть на правду всегда кончалась моим поражением у меня обязательно что-нибудь было не так: не хватало важной справки, или я проливал не вовремя чернила, или эти двойки по алгебре. В тот раз директор пожалел меня. Он также стремительно вернулся за свой гигантский стол, и оттуда прогремел его голос, предупреждавший, что в этих чрезвычайных обстоятельствах мне надо учиться особенно тщательно.
Я сам прочитал в газете, что отец был одним из руководителей террористических групп в Москве. В тот день после своего публичного разоблачения, вернувшись из школы, я, видимо, впервые взялся за газеты.
Это, кстати сказать, необычайно поучительно. Я настоятельно советую выбрать час-другой, отправиться в какой-нибудь не самый захудалый читальный зал и попросить, скажем, подшивку «Правды» за 1936 или 1937 год, благо сейчас это доступно без каких бы то ни было ограничений. Трудно передать оглушительное впечатление, которое теперь эти газеты производят. Все забывается, и кажется такого не было: портреты, портреты, портреты во весь рост, улыбающийся, с детьми, полярниками, стахановцами, Горьким, Чкаловым и Серго; бесконечные статьи «Слава!..», «Спасибо!..», «Любимому и дорогому!..», «Родному отцу!..», «Мудрому учителю!..»; каннибальские черные «шапки»: «Сотрем с лица земли!», «Расстрелять негодяев!», «Раздавим гадину!», «К стенке подлецов!», «Уничтожим презренных выродков!», «Никакой пощады и жалости!», «Взбесившихся псов расстрелять всех до одного!» (это последняя строка в речи Вышинского на процессе Зиновьева она была многократно повторена на транспарантах, которые несли юные физкультурницы и студенты); и благостные лица героев-летчиков и шахматистов Смесь провинциализма, крикливой безвкусицы, инфантильности, какого-то чудовищного азиатского лицемерия, лжи и гнусности каждый день на шести газетных полосах Поистине поразительна человеческая способность все забыть, проявляя только академический интерес к фактам истории!