10
Все, что помогает людям, находящимся на низком социальном уровне, почувствовать, что они ценны, имеет до некоторой степени подрывное свойство. Миф о Советской России является подрывным в той мере, в какой он может дать заводскому чернорабочему-коммунисту, уволенному своим мастером, чувство, что, несмотря ни на что, у него есть Красная армия и Магнитогорск, и тем самым позволить ему сохранить достоинство.
11
Миф о исторически неизбежной революции играет ту же самую роль, хотя и более абстрактную; когда человек несчастен и одинок, это что-то да значит иметь историю на своей стороне! Само христианство вначале было опасным для современного ему порядка. Оно не внушало беднякам, рабам вожделения к собственности и к власти; напротив, оно сообщало им чувство внутренней ценности, равнявшее их с богатыми или даже возвышавшее над ними, и этого было достаточно, чтобы поставить под угрозу социальную иерархию. Очень скоро оно исправилось, научилось соблюдать подобающее различие в венчаниях и отпеваниях для бедных и богатых и отводить несчастным последние места в церквях.
Социальная сила не умеет обходиться без лжи. Кроме того, все, что есть наиболее возвышенного в человеческой жизни, любое усилие мысли, любое усилие любви разрушительно для порядка. С равным успехом, с равной справедливостью мысль может быть расценена как революционная, с одной стороны, и как контрреволюционная с другой. Постоянно выстраивая шкалу ценностей, «которые суть не от мира сего», она в то же время является враждебной для сил, господствующих в обществе. Но она не в большей степени благоприятствует и движениям, стремящимся к перевороту в обществе или преобразованиям в нем, которые, прежде чем добьются успеха, непременно должны втянуть своих приверженцев в обычные схемы отношений: подчинение большинства меньшинству, презрение лиц привилегированных к анонимной массе и широкое использование лжи. Гений, любовь, святость полностью заслуживают часто обращаемого к ним упрека в том, что они стремятся разрушить то, что есть, ничего не выстраивая взамен. Желающие мыслить, любить и во всей чистоте воплощать в политической деятельности то, что вдохновляет их разум и сердце, могут лишь погибнуть от ножа убийцы, покинутые даже своими сторонниками, обесславленные после их смерти историей, как это было с Гракхами.
12
Такая ситуация приводит любого человека, любящего общественное благо, к жестокому и неутолимому мучению. Участвовать, даже издалека, в игре сил, двигающих историю, вряд ли возможно, не оскверняя себя или не обрекая себя заранее на поражение. Укрыться в безразличии или в башне из слоновой кости тоже вряд ли удастся, не заглушая совесть. Остается применимой лишь формула «наименьшего зла», столь дискредитированная тем, как используют ее социал-демократы, если применять ее с самой охлажденной ясностью сознания.
Социальный порядок, хотя и необходим, по самой сути плох, каков бы он ни был. Невозможно упрекать угнетенных им за то, что они подрывают его, насколько это им под силу; когда они смиряются, это производит в них не добродетель, а напротив, унижение, которое гасит в них мужественные свойства. Равно и тех, кто его организует, невозможно упрекать в его защите, выставляя ее как заговор против общего блага. Борьба между согражданами в ее различных видах происходит не из-за отсутствия понимания или доброй воли; она коренится в природе вещей и может быть не угашена, а разве что подавлена принуждением. Для тех, кто любит свободу, желательно не то, чтобы эта борьба исчезла, но только чтобы она оставалась ниже определенного порога насилия.
«Илиада», или Поэма о силе
(19381939)[11]
Эссе о великой гомеровской поэме одна из наиболее часто издаваемых и читаемых работ Симоны Вейль. Кажется неслучайным, что именно с нее началось знакомство русскоязычной читательской аудитории с мыслью Симоны в уже столь далеком 1990 году. Трудно спорить с очевидным: для русского самосознания опорными точками, не только в чисто историческом, но прежде всего в нравственном плане, являются войны. Более того, в воображении русского человека война часто предстает отчаянно-захватывающей игрой со смертью, дающей и испытать совершенно особое, исключительное чувство полноты жизни, и ощутить себя на пороге бессмертия. Это переживание, близкое к религиозному экстазу, ярко выражено в стихах «нашего всего».
Русскому, в обыденной жизни раздавленному и униженному бездушием и тупостью деспотизма, кричащей иррациональностью нашего жизнеустройства, война дает острое чувство смысла. Народам многоплеменной и разноверной империи, соединяемой лишь силой центральной власти и огромностью евразийской равнины, нигде не ставящей для этой силы естественных преград, война позволяет забыть вековые обиды и неприязни в азартном счастье какой-то мальчишеской игры:
Анализ психологии войны проводится Симоной не на материале войн современности, скрупулезно зафиксированных печатью, фото- и кинохроникой во всем их неприкрытом ужасе, а на материале эпических описаний, выполненных с помощью традиционных, стандартизованных элементов и речи, характеризующейся «уравновешенно-созерцательным спокойствием».
3
Но делает это она с таким сильным и непосредственным чувством, будто речь идет о чем-то совершенно недавнем и близком, имеющем к нам самое прямое отношение. Как бы там ни было, она пишет не психологическое исследование и не литературное эссе. Задача Симоны становится понятнее из ее работ 19401943 годов того периода, когда у нее сложилось видение духовного переустройства христианской, а вслед за нею и мировой цивилизации на основе мистического возрождения.Преобладающей тенденции своего времени политическому тоталитаризму, водворяющемуся под видом «народных революций», «восстания масс», чтобы полностью подчинить себе как социальное и личное бытие, так и сознание этих масс диктатуре государства, Симона противопоставляет идею религиозно-мистической революции, имеющей целью максимально освободить ум и совесть человека от социального давления, поставить один на один с Богом но Богом не всемогущим, карающим, судящим, а Богом, страдающим в лице нашего мучимого, отверженного, гибнущего собрата.
Показательно, что именно в «Илиаде», поэме, посвященной описанию массового человекоубийства, Симона находит выражение истинного религиозного духа. Она проводит прямую линию от «Илиады» к Евангелиям, находя здесь и там наиболее чистое свидетельство как о власти над миром необходимости, так и о преодолевающей эту власть «сверхъественной справедливости».
Тем самым любовное и внимательное изучение гомеровского эпоса становится важнейшим средством воспитания в духе новой мистики и, как следствие, элементом общественного переустройства, принципы которого излагает Симона в ряде работ 19421943 годов. Всем сторонам жизни общества должен быть возвращен, по мнению Симоны, искони им свойственный религиозный смысл. Религиозный в вышеописанном понимании религии как наставницы в сверхъестественной справедливости.
В отличие от марксистов, Симона не верит в возможность создания мира без насилия и войн. Гомеровское сострадание врагу, как человеку, так же, как ты, бессознательно устремленному ко благу, и так же, как ты, подвластному сокрушительному закону необходимости, это и есть, по Симоне, расположение духа, с каким только и возможно выходить на бой. Сознание «правого дела» никого на самом деле не оправдывает. Победа, пусть и в «справедливой» войне, является тяжелейшим нравственным искушением, преодолеть которое, не уронив себя до унижения, ограбления, притеснения поверженного противника, под силу только святому, не боящемуся пойти против преобладающего в собственном лагере настроя. «Беглянкой из лагеря победителей» называет Симона справедливость в Тетрадях 1942 года
4
пишет она5
Подлинным героем, подлинной темой, подлинным центром «Илиады» является сила. Сила, которой распоряжаются люди, сила, подчиняющая людей, сила, перед которой сжимается человеческая плоть. Мы постоянно наблюдаем здесь, как отношения силы изменяют человеческую душу, как увлекает и ослепляет душу сила, которую она, казалось бы, имеет в своем распоряжении, как сгибает душу гнет силы, когда она ему подвергается. Те, кому мечталось, что благодаря прогрессу сила уже отходит в прошлое, могут рассматривать поэму Гомера как исторический документ. Но те, кто способен видеть, что сила и сегодня, как прежде, находится в центре всей истории человечества, найдут в «Илиаде» самое лучшее, самое чистое из зеркал.
Сила есть то, что превращает в вещь каждого, на кого она воздействует. Действуя до своего предела, сила делает человека вещью в самом буквальном смысле: она делает его трупом. Был человек, миг и нет никого. «Илиада» не устает показывать нам эту картину:
Герой стал вещью, которую тащит в пыли колесница:
Горечь этой сцены нам дано вкусить в чистом виде; Гомер не пытается разбавить ее никакими ободряющими фантазиями. Ни тебе утешительного «бессмертия», ни пошлого ореола «славы» или «родины».
Еще добавляет горечи так болезнен этот контраст! внезапно возникающее и тут же исчезающее напоминание об ином мире, о далеком, непрочном и трогательном мире домашнего покоя, семьи, где каждый человек для своих близких есть самое дорогое:
Поистине, он был далек от теплых ванн, несчастный. И не только он. Почти все действие «Илиады» проходит вдалеке от теплых ванн. Почти вся жизнь человеческая всегда проходила вдали от теплых ванн.
Сила, которая убивает, лишь суммарный и грубый образ силы. Насколько же более разнообразна в своих методах, насколько более изощренна в своих эффектах другая сила, та, что не убивает. Скажем так: которая еще не убивает. Обязательно ли она убьет, или, может быть, убьет, или только задержалась над головой того, кого готова убить в любой момент: в любом случае она обратит человека в камень. Из власти превратить человека в вещь, убив его, проистекает другая власть, тоже способная на чудесные превращения в своем роде: это власть обращать в камень еще живого человека. Он жив, у него есть душа; и, однако, он вещь. Очень странное существо одушевленная вещь; странно для души это состояние. Кто сможет высказать, сколько душе приходится поминутно скручиваться и сгибаться, чтобы к нему приспособиться? Она ведь не создана обитать в вещи; когда ее к тому принуждают, в ней не остается ничего, что не страдало бы от насилия.
Безоружный и нагой человек, на которого направлено копье, становится трупом еще до того, как его коснется оружие. Еще мгновение он на что-то рассчитывает, что-то делает, на что-то надеется:
Но скоро он понял, что копье от него не отведут. И вот, все еще дыша, он уже не более как вещь; все еще думая, он не способен думать ни о чем.
Когда, вне всякого сражения, слабый и безоружный чужак умоляет воина, он тем самым не обрекает себя на смерть; но одним нетерпеливым движением воин может отнять у него жизнь. И этого довольно, чтобы плоть его утратила главное свойство живой материи. Кусочек плоти свидетельствует о том, что жив, прежде всего способностью вздрогнуть; лапка лягушки под током вздрагивает. Вид вблизи или прикосновение чего-то ужасного или устрашающего заставляет содрогнуться любую массу из плоти, нервов и мускулов. Только тот, кто просит пощады, не вздрагивает, не трепещет, ему не оставлено даже этого; сейчас он прильнет губами к предмету, который более всего внушает ему ужас:
Вид человека, доведенного до такой степени несчастья, леденит почти как вид трупа.
Но пройдет лишь мгновение, и самое присутствие страдальца будет забыто.
Не бесчувственность побудила Ахилла одним мановением оттолкнуть на землю старца, обнимавшего ему колени; напротив, слова Приама, вызвав у него в памяти образ старого отца, тронули его до слез. Просто он вдруг обнаруживает себя столь свободным в своих отношениях, в своих движениях, как если бы его колен касался не умоляющий человек, а бездушный предмет. Любое человеческое существо рядом с нами обладает некой властью одним своим присутствием остановить, задержать, изменить любое движение, намеченное нашим телом. Прохожий заставляет нас свернуть с дороги иным образом, чем это сделала бы табличка с надписью. Когда мы дома одни, мы встаем, ходим по комнате и снова садимся не так, как если бы у нас был гость. Но это необъяснимое влияние человеческого присутствия теряется у людей, которых одно нетерпеливое движение другого человека может лишить жизни и еще прежде, чем его мысль успеет приговорить их к смерти. Перед этими людьми другие ведут себя так, будто их здесь нет; в свою очередь, перед угрозой быть мгновенно превращенными в ничто они как будто и сами превращаются в ничто. Толкнешь их они упадут, а упавши, останутся на земле до тех пор, пока кому-нибудь не придет в голову их поднять. Но даже если их поднимут, если их удостоят теплого слова, они все равно не решатся принять это воскрешение всерьез, не посмеют выразить свое желание; раздраженный голос моментально повергает их в молчание.
В лучшем случае умоляющие, однажды получив милость, вновь становятся такими же людьми, как и остальные. Но есть существа более несчастные, которые, не умирая, остаются вещью в течение всей жизни. В их днях нет больше ни отрады, ни простора, ни места для воли, которая исходила бы от них самих. Это не значит, что их жизнь суровее, чем у других, или что они поставлены ниже в социальном отношении; просто это уже иная человеческая порода компромисс между человеком и трупом. Что человек может быть вещью это противоречит логике; но когда невозможное делается реальностью, тогда противоречие становится в душе разрывом. Ежеминутно эта вещь стремится быть мужчиной, женщиной но ей это ни на миг не удается. Смерть, растянувшаяся на целую жизнь; жизнь, которую смерть парализовала задолго до того, как ее прекратить.
Вот участь, которая ждет девственную дочь жреца:
Молодую женщину, молодую мать, жену царского сына, такая судьба ожидает:
А вот что суждено мальчику, наследнику царского скипетра:
Такая судьба ребенка в глазах его матери страшна, как сама смерть; супруг желает погибнуть прежде, чем увидит, как эта судьба свершится над его супругой; отец призывает все кары неба на войско, которое обрекает на такую судьбу его дочь. Но на кого обрушивается эта жестокая судьба, в тех она стирает способность проклинать, возмущаться, сравнивать, размышлять о будущем и о прошлом, почти что даже и вспоминать это прошлое. Ибо не дело раба хранить верность своему городу и своим умершим.
Зато когда пострадает или умрет один из тех, кто отобрал у него все, разграбил его город, перебил у него на глазах его родных, вот тогда-то раб плачет. А почему не плакать? Ведь только тогда ему и позволены слезы. Они ему даже вменены в обязанность. Впрочем, слезы у раба разве не готовы излиться всякий раз, когда за плач не угрожает наказание?
Ни в какой ситуации рабу не позволено выразить чего-либо другого, как только сочувствие своему господину. Вот почему, если среди столь мрачной жизни в душе раба и возникнет некое чувство, способное ее согреть, оно будет не чем иным, как любовью к господину. У раба для способности к любви любой другой путь закрыт подобно тому, как оглобли, вожжи и удила не дают запряженному коню идти никаким путем, кроме одного. И если каким-то чудом рабу представится надежда некогда вновь стать кем-то, до какой степени не дойдут его признательность и любовь к тем самым людям, перед которыми его недалекое прошлое должно было бы внушать ему один только ужас: