Николай Вагнер
Темное дело. Т. 2
© Л.И. Моргун. Литобработка, редактирование, примечания, 2018
© ООО «Остеон-Групп»
* * *
Часть третья
I
В июне месяце 1854 года Севастополь представлял странную картину. Это была смесь обыкновенной, покойной, городской жизни и того тревожного напряжения, с которым врывалась в неё катастрофа войны.
На набережной город ещё сохраняла свою обычную мирную физиономию, но выше виднелись уже то там, то здесь полуразрушенные дома, пустые окна которых чернели, как на пожарище.
Ещё так недавно, в мае месяце, на бульварах звучала музыка и двигалась разряженная публика. Теперь эта музыка окончательно сменилась громом выстрелов, а публика разбежалась или приняла деятельное участие в обороне города.
На нём, на этом маленьком пункте, сосредоточилось теперь внимание всей Европы и целой России. Каждый русский переживал тяжёлые перипетии ожесточённой борьбы, лихорадочно следил за газетами, с твердой уверенностью, что не сегодня, так завтра телеграф принесёт известие, что осада снята, неприятель отбит, Севастополь спасен.
Но тянулись недели, месяцы. Ожесточение отчаянной борьбы росло. Неприятель подступал ближе, и надежда бледнела, исчезала.
* * *
Я, помню, приехал в Севастополь ночью на волах, запряжённых в татарскую арбу или маджару, которую нанял за две станции и заплатил за этот переезд четыре червонца.
Двухколесная, решетчатая одноколка, на огромных колёсах, ехала шагом, колеса скрипелп, а сзади ревел верблюд, который также тащил большую арбу с кладью.
Ночь была ясна. На тёмно-синем небе ярко горели звезды и резко вырезывались огненные дуги от бросаемых бомб. Над Севастополем стояло зарево. Порой то там, то здесь вспыхивали огни то на земле, то в небе и почти несмолкаемый гром и гул стояли в воздухе.
Кунак имешь? Кунак тащить? Маркитант Семен Дмитрич тащить? спросил меня высокий, худощавый крымчак в бараньей шапке, мой возница, когда мы стали подъезжать к Севастополю.
Маркитант, тащи! отвечал я, переворачиваясь на правый бок, так как левый бок уже порядочно отбило ездой по глубоким колеям и камням.
Но прежде я постараюсь объяснить, каким образом я очутился в Крыму, на дороге к Севастополю.
II.
Пьер Серьчуков и Серафима уехали дальше на юг, ближе к театру войны, и я остался совершенно одинок, но я остался совсем другим человеком.
Месяц с небольшим, который я провел в сообществе с Серафимой, открыл мне другой мир разумной, сознательной жизни.
Странно и дико, но, тем не менее, совершенно верно я вышел из университета таким же необразованными дикарём-помещиком, каким поступил в него. По правде сказать, тогдашнее преподавание было весьма жалко и ограниченно. Нам говорилось, напр., о Вольтере, Руссо, энциклопедистах, как о совратителях человеческого ума. Робеспьер и Картуш были одно и то же, только Робеспьер был забористее.
С другой стороны, ничто меня и не призывало к иной жизни, ничто не будило моего блаженного состояния «юного нимврода-помещика».
Серафима дала первый и сильный толчок в другую сторону. В эти четыре неделм, прожитые вместе, мои глаза раскрылись на многое, о существовании чего я даже не подозревал.
С Серафимой было немного книг, её любимых, и я прочел их, и мало этого я выписал их, выписал прямо из Парижа и через три месяца получил, правда, далеко не все. Но что книги! Я стал выписывать Debats и Constituonelle и стал читать их. Одним словом, я долго сам не верил моему превращению.
Серафима принялась развивать меня со всею страстностью её нервной, больной натуры. Мне кажется, что у неё, даже явилась ко мне какая-то особенная симпатия, одна из тех уродливых болезненных привязанностей, которые являются у старых дев к птичкам, собачкам и детям. Но вскоре эта симпатия потеряла свой невинный, платонический характер.
Душные летние вечера и ночи мы обыкновенно проводили на горах, в кустах кизильника, или на открытых нагорных лужайках, куда Серьчуков приносил громадную сеть и дудочку. Он думал ловить ими кавказских куропаток, как ловят наших перепелов, на дудочку, но обыкновенно расстилал сеть, разваливался поудобнее и под нашу тихую беседу засыпал крепко, до утренней зари.
Вечера становились душнее, наши беседы интимнее. Я начинал чувствовать дружбу к Серафиме, как к старшей сестре, и передавал ей всё, что писала ко мне дорогая Лена, а писала она довольно часто. Я, разумеется, не скрывал от неё ничего из моей умственной ломки и роста. Она, чутко, отзывчиво, с полным сочувствием откликалась на эту работу, поощряла, радовалась и сама развивалась вместе со мною.
«Дорогой мой! писала она в одном из последних писем, ты пишешь, что для тебя настал теперь рассвет новой жизни. И я также, вместе с тобой, живу этой жизнью. Мне кажется, что именно теперь я живу полной жизнью ума и сердца. Я читаю много, лихорадочно, всё, что ты рекомендуешь мне, и всё прочитанное проверяю в тебе. Да! Не удивляйся! Ты всегда со мною и во мне. Мне стоит закрыть глаза, и явишься ты, твой добрый, ясный взгляд. Я сейчас спрошу тебя: а правда это или нет? Как ты думаешь? И все мои думы, мысли, чувства всё проходит через твоё сердце, через мою любовь к тебе, моя жизнь, радость, моя душа!»
III.
Я, помню, плакал и целовал это письмо. Я думал, неужели наша привязанность может когда-нибудь охладеть, измениться или исчезнуть? Нет! это чувство так глубоко, казалось мне, вросло в мою душу, оно сделалось сознательным, разумным оно не может ни побледнеть, ни исчезнуть, ни даже затуманиться.
Я, разумеется, передал содержание этого письма Серафиме, и мы вместе радовались и умилялись. Мне казалось, что мы вместе и одинаково любим мою Лену, мою дорогую, «мою душу!»
Прошло несколько вечеров.
Я, брат, просто удивляюсь, говорил мне Серьчуков, что сделалось с Серафимой!? Климат здешний, что ли, на неё так благотворно действует?
А что?
Да ты смотри на неё: ведь она цветет, пополнела, помолодела, похорошела!.. Никаких припадков даже «нервёзность» её точно испарилась. Я просто, кажется, решусь сделать ей формальную «декларацию».
Вероятно, климат действует.
Увлеченный моею любовью к Лене, я ни о чем не догадывался. Мне было просто приятно, комфортно чувствовать подле себя существо, которое симпатично относилось к моей привязанности.
Один раз вечером мы, по обыкновению, отправились на прогулку.
Серафима в этот вечер была как-то особенно симпатична. Она так наивно, по ребячьи улыбалась, и в глазах её было столько радости, что я невольно крепко пожал её руку и крепко прижал её к груди, когда мы отправились в путь. Эта привилегия водить её на прогулки давно уже принадлежала мне.
Сзади сонно выступал Серьчуков с шалью Серафимы, с сетью, переброшенной через плечо, и карабином за спиной.
Вечер был необыкновенно душен, цикады и стрекозы кричали оглушительно. Какая-то тонкая мгла, не то пыль, не то дым поднялась на высоты и наполнила горный воздух.
К ночи обыкновенно чувствовался лёгкий свежий ветерок, необыкновенно приятный, но Серьчуков при его появлении всегда кутал Серафиму.
На этот раз никакого движения в воздухе, он словно замер в душной неподвижности и весь был напитан каким-то пряным ароматом от мелких, цветущих трав, который покрывали все холмы.
Заря ещё стояла на небе. Она чуть-чуть проглядывала между вершинами гор. Она отражалась на их снегах; а самая вершина неба куда-то ушла в глубокую, темную синь и на этой синеве ярко блестели первые звёздочки.
Мы оставили Пьера Серьчукова возиться с его сетью и дудками и отправились в самую чащу кустов. Там было у нас одно излюбленное место, всё окружённое, загороженное кустами. Мы уселись подле сломанного чинара, с искривлёнными, уродливыми ветками.
IV.
Я помню, мы сидели несколько времени, молча, в этом душном, ароматном воздухе.
Знаете ли, что я думаю? спросила Серафима смотря в самую глубь потемневший неба, на едва заметную звёздочку. Я думаю, в небе много миров и каждый из них составляет часть какой-нибудь семьи, какой-нибудь планетной системы. Отчего же между людьми есть одинокие существа, у которых нет ни семьи, ни привязанности?
Она тяжело вздохнула и начала обрывать траву, которая росла у её ножек, обутых в элегантные, атласные, светло-серые ботинки.
Вы напрасно так думаете, сказал я. Может быть, у вас нет симпатий ни к кому, но вы для меня в этот месяц стали весьма дороги, и я на вас не иначе смотрю, как на мою просветительницу и на моего лучшего друга
Она быстро обернулась ко мне.
Неужели это правда, Вольдемар!
И она схватила и крепко сжала мою руку. На её глазах выступили слезинки. Она порывисто придвинулась ко мне и прямо смотрела в мои глаза.
Вы сами чувствуете, что это правда, сказал я.
Благодарю, благодарю вас! прошептала она и тихо прислонилась к моему плечу. Несколько времени она сидела молча, грудь её тяжело дышала. Знаете ли: заговорила она тихо и грустно, я выросла одинокой, без семьи, без подруг?.. Мать была вечно больна, эгрирована[1] Отца я вовсе не знала и видела только раз, когда меня привезли к нему умирающему. Гувернантки, учителя Ни подруг, ни родных, ни близких Всё холодно И я стала холодной нелюдь
Она не смотрела на меня, но я чувствовал, как постепенно дрожь её голоса усиливалась, и, наконец, он оборвался
Она крепко, судорожно сжимала мою руку.
Серафима! прошептал я.
Она быстро обернулась ко мне. Нижняя губа её дрожала. Из глаз катились слезы. И в этих глазах было столько грустного чувства, что мне невольно стало жаль её.
Серафима! сказал я. Отныне и на век вы будете моим истинным, дорогим другом
В глазах её появилось столько детской радости. Её лицо сияло такой наивной простотой, доверчивостью, чувством. Это была настоящая грезовская головка, у которой блестящие глаза с такой любовью, так близко смотрели прямо в мои, как будто ждали от меня чего-то.
Я тихо обнял её и поцеловал.
И я помню, как она вся как бы ослабла под этим поцелуем. Медленно и крепко она обняла меня и прижалась к моей груди своей тяжело волнующейся грудью
Помню, какой-то внутренний голос шептал мне:
«Отстранись! Отодвинься!»
Но отодвинуться значило оскорбить её, так казалось мне тогда, оскорбить то глубокое, беззаветное доверие, с каким она отдавалась этой первой братской привязанности в своей жизни.
И я сидел молча.
Я чувствовал жар, трепет её тела, горячего, благоухающего, среди душного, ароматного вечера. Кровь невольно начала закипать во мне, и тяжелая, горячая приливала к голове и сердцу.
Как во сне промелькнула в моем представлении Лена, с безмолвным укором Но я уже не владел собой Я тихо, трепетно гладил горячую, атласную руку Серафимы, всю открытую, в кисейном, широком рукаве и наши руки «заблудились», как говорят французы
Я помню её бессильную борьбу, её робкий шёпот, помню её напоминания о Лене, но всё это помню как сквозь сон. Ни я, ни она уже более не владели собой.
V.
Владимир! Серафима Львовна! Раздался вблизи радостный голос Серьчукова. А я поймал!.. смотрите-ка!
Мы быстро вскочили, оправились, и я выскочил к нему из-за кустов. Вслед за мной шла Серафима.
Серьчуков действительно поймал большую горную куропатку.
Он крепко держал её обеими руками и она тяжело дышала и грустно смотрела на нас своими открытыми, большими, блестящими глазами.
Я помню, что эти глаза тогда напомнили мне глаза Серафимы, когда она обрадовалась моему признанию.
Она подошла к Серьчукову, взяла куропатку у него из рук, крепко поцеловала её и высоко взбросила кверху. Куропатка быстро улетела.
Серафима Львовна!.. Что вы делаете?.. жалобно вскричал Серьчуков
Каждый зверь и птица должны радоваться, Пьер Серьчуков проговорила она сентенциозно, слегка дрожащим голосом.
Чему?
Любви и свободе
Он отчаянно махнул рукой, а она схватила меня за руку и быстро повлекла дальше.
Пьер Серьчуков, раскрыв рот, с недоумением посмотрел на нас
Мы пробродили часа два или три. Помню, стала заниматься заря, когда мы вернулись, наконец, домой.
Помню, что с первых же наших шагов меня накрыл демон раскаяния и начал грызть моё сердце.
«Что же я сделал дурное?» утешал я себя «И кто из двух нас виноват больше: я или она?.. Ведь сколько есть людей, Дон-Жуанов, которые не считают падение преступлением и жуируют жизнью!»
Но все эти утешения плохо действовали. Внутри стоял неугомонный, подавляющий: упрек, стоял в виде милого, грустного образа моей дорогой Лены, и мне было невыносимо скверно, тяжело, стыдно и противно
Но в то же время я смутно чувствовал, что я должен поддержать и успокоить её, ту, которая отдалась мне с такой пылкой, самоотверженной привязанностью и шла теперь подле меня довольная и любящая.
И мы говорили, болтали как дети; говорили о нашем детстве, о всяком вздоре Мы крепко сжимали друг другу руки. Мы ходили обнявшись, и наши шаги, речи прерывались поцелуями, в которых (увы!) не было уже ничего братского.
Но настоящая кара началась на другой день, поутру, когда я вполне убедился, что Серафима отдавалась мне впервые, и что я преступник в полном смысле этого слова
Я сидел молча, сердце тяжело колотилось в груди, голова кружилась
«Лена! Лена!.. Как я могу теперь смотреть на тебя, каким голосом говорить с тобой, когда передо мной будет стоять живым укором эта тень соблазненной мной доверчивой девушки!».
«Да разве эта девушка тебе пара?.. Она тебе в тётки годится», говорил смущающий голос.
Но этого-то голоса я и боялся всего больше.
VI.
Часу в 12 пришел ко мне Серьчуков.
Растолкуй ты мне, что творится с Серафимой. Она цветёт, ликует. Я её пробовал угощать и «Тёмным путем» и всякими «теориями». И даже жидов в ход пустил Ничего не берёт! Неуязвима и баста! Думал было подступить уже осторожно с «декларацией», но она залилась таким хохотом И теперь помирает, хохочет! Что у вас вчера произошло?.. Растолкуй, пожалуйста!..
А то, что я свинья, скотина презренная!.. И ты, ты в особенности ты, имеешь полнейшее право меня презирать
И я почти был готов разреветься
Напрасно ты предаешься отчаянию Это вовсе не резонно?.. Если ваше грехопадение совершилось, то что же из этого?..
Как?! и я вытаращил на него глаза.
Так, никак А я очень рад
Чему?
Д-да тому, что мои теперь пути открыты. Ты с ней поамурничаешь месяца два, потом обратишься с раскаянием сердца к твоей «дорогой Лене», принесешь торжественно покаяние, очистишься и соединишься законным браком, как добрый христианин.
А ты?
А я?! Я, брат, женюсь на миллионе и возьму старую деву в виде приданого
Я с неудовольствием смотрел на него во все глаза.
Одно только странно мне, братец мой Куда у неё вдруг девалась вся эта чепуха, от которой я с таким усердием лечу её вот уж третий год. Ведь ты не поверишь, если бы трое субъектов были больны тремя болезнями, которые сидят в ней, то они давно бы окочурились А она Поди ты Сегодня я её основательно досмотрел Ничего!.. Ну, да врёт, шалит!.. С epilepsis-то она не расстанется. Нет! Дудки!
И ты женишься на ней, не смотря
Ни на что не посмотрю Ведь миллион!.. Чудак ты!!.. А с epilepsis люди живут И-и!.. Притом мирная, покойная жизнь, дети! Перемелется и всё мука будет
И он махнул рукой и вытащил сигару.
Нет ли, брат, стаканчика кахетинского? Такая анафемская жара. Всё горло скипелось.
И я дал ему кахетинского.
VII.
Через час мы отправились с ним к Серафиме. Он немножко навеселе, я смущённый и печальный.
Но всё это смущение и печаль сразу рассеялись при встрече с нею! Солнце светило так радостно, и всё лицо её сияло таким довольством, счастьем, любовью; оно было так молодо, свежо, симпатично, что мне показалось в эту минуту, что я действительно люблю её и только одну её.