Зам военком перешел на шепот и почти на ухо хозяину продолжил:
У меня с генералом отношения редкие. Он меня к ордену представлял. Потом сам вручил орден. Скоро, приказ уже подписан, мне из управления кадров звонили, подполковником стану, опять не без его содействия. Так что поможет поступить Виктору. Сам знаешь, конкурс конкурсом, а жизнь жизнью. Ну как? Может это вариант?
Егор Тимофеевич открыл рот от неожиданного поворота в разговоре. Было видно, как в голове его происходила сложная мыслительная работа. Техническая профессия и опыт постоянно принимать правильные решения ускорили её и он позвал:
Витя, ты дома?
Сына не было. Тимофеич взял сотовый телефон, позвонил. Ответили.
А ты Виктор далеко от дома?
Лозанюку было слышно, как сын сказал, что идет с тренировки и минуты через две будет.
В дверях появился крепкий высокий парень с лицом похожим на отцовское так, что не спутаешь.
Витя, тут такая мысль возникла у нас с Григорием Степанычем. А не пойти ли тебе учиться в военный институт. Автомобильный. Раз уж с экономикой не складывается. А?
Сын удивленно поглядел на отца, потом на гостя:
Вы это всерьез?
Лозанюк развел руками, кивнул головой:
А что, профессия интересная, и образование получишь высшее и офицерское звание, ну и так далее. Со всеми вытекающими положительными последствиями. Даже на пенсию раньше уйдешь, чем на гражданке, однако про это тебе ещё рано думать. Начальник училища, генерал, меня знает, поможет. Поедем поступать вдвоем. Так сказать для страховки. Конкурс у них серьезный. Желающих много. Народ-то нынче соображает, что к чему.
Да меня, вообще-то и так могут взять. Сын приосанился, ну в точности как отец три минуты назад, Как никак кандидат в мастера по спортивной гимнастике. Да и в голове кое-что есть. Школу без троек окончил. Да и четверки только по всякой муре.
Ну, поддержка никому еще не мешала ответил майор. Так чего? Звонить генералу?
Как Виктор тебе такая идея? присоединился отец.
А когда ехать-то? Я могу хоть завтра. Кивнул Виктор.
Завтра ко мне в военкомат подходи после обеда. В пятнадцать ноль-ноль. Я созвонюсь с утра, всё прозондирую, если будет добро, выпишу тебе какие положено документы.
Потом внимательно поглядел на парня, пожал плечами, сказал, что тому хоть сейчас безо всякого училища можно давать лейтенантские погоны и повторил про пятнадцать ноль-ноль в военкомате.
Сын встал по стойке «смирно», отдал честь и ответил:
Слушаюсь товарищ майор.
Лозанюк задумался на секунду, будто что вспомнил, потом погрозил пальцем, блеснул в улыбке золотым зубом, сказал, что к пустой голове руку не прикладывают, но к умной можно, особенно если на ней офицерская фуражка.
Попрощался с сыном, потом с Егором Тимофеевичем и уже наступив на порог оглянулся и спросил:
А как Катерина-то, мать ваша, шуметь не станет, может все-таки отмаже
Нет! В один голос не дали договорить Коростелевы.
Ну, глядите, мужики, вам решать, кивнул Лозанюк, кряхтя, прихрамывая на раненую ногу, стал спускаться по ступеням. Майор передыхал на каждом пролете, пожимал плечами, рассуждая мысленно о странностях гражданских, даже очень хороших и толковых людей. О том, почему это они не понимают таких простых, ясных и очевидных истин, что в армии-то лучше, надежнее и даже практичней, если говорить о материальной стороне.
Коростелевы смотрели на него в лестничный проем, на коротко остриженную голову, на огромный от левого уха до правого виска рваный шрам. Шрам, разделивший жизнь майора на ту, которая была до и ту которая теперь. Потом вернулись к себе. Жена вышла из дальней комнаты, спросила:
Ну как?
Да вроде ничего, ответил отец, вроде всё в основном нормально.
Только продолжил Егор Тимофеевич, потом замолчал, вздохнул, закурил в комнате, чего обычно не делал, только память. Так и считает, что в своем военкомате работает. Про ранение, про контузию ничегошеньки не помнит. Ничегошеньки. Хотя про совсем давнее уже вспоминает. Про какого-то Грудина, с которым ещё лейтенантом начинал служить, вспомнил. Еще всякие подробности из молодой жизни.
Егор Тимофеевич докурил, потушил окурок.
Из последнего, про генерала Кузовлёва. Сам заговорил. Будто тот училищем теперь командует. А они, ты знаешь, Виктор рассказывал, тогда в одной машине были. Только генерала от взрыва сразу. Насмерть. А Григорий сама видишь. Господи если б не он не было бы теперь нашего Виктора. Большой, всё на себя принял. Все осколки. Витька нашего только чуток зацепило. Как он к ним в машину тогда попал? Витек говорит случайно. Попросил подвезти, а видишь как вышло-то. Любимый дядька спас любимого племянника.
Егорушка, он же ничего не помнит. Я его маленьким вынянчила. Отец с матерью на работе, а я не отходила от него. В первый класс не мать, а я повела, да и потом, всегда были рядышком. Катерина захлебывалась от слез, не могла остановиться. Братишка мой маленький, Гришенька. И Витеньку спас. Собой закрыл. Егор, что же это за гадость такая война! Что же с людьми делает. Он же меня вообще не узнает. Что же делать-то?
Егор Тимофеевич обнимал жену, успокаивал, думал разные слова, которые они много раз слышали от докторов. Думал, что жизнь непонятно устроена и мозг непонятно устроен. Что может Григорий ещё всё вспомнит. Не просто же профессор велел именно так с ним встречаться. Учил, как память надо провоцировать.
А повторял одно:
Вспомнит, Катюша, всё вспомнит, Бог поможет, дай срок выходим.
Холодно розе в снегу
На ногах, повыше пальцев, было написано «они устали». На безволосом животе «оно хочет есть». На голове ничего не было написано, а на груди простер крылья орел. Орел летел и в клюве держал девицу. Девица, судя по горизонтальному положению, находилась в обмороке. В такой же обморок была готова свалиться моя сестра.
Заспанный мужичок слез со второй полки, запихнул ноги в усталые башмаки и отправился в тамбур курить.
Говорила тебе, что надо в купе брать билеты! С проводником надо было договариваться! зашипела сестра. А ты «нет мест, всего ночь переспать». Вот теперь переспишь! Этот головорез прибьет и не моргнет.
В купе тебя зарежут, по частям выкинут в окошко и никто не увидит, а здесь всё на виду. Когда твою умную башку вместе с языком оттяпают, все сразу увидят, объяснил я.
Где я тут буду переодеваться? Покажи!
Я молча закинул свою сумку под лавку, сестрину, подняв крышку лежанки, поставил в сундук. Повесил на крючок куртку и потом объяснил:
Ты, дорогая, когда начнешь переодеваться, все сами отвернутся.
Как был хамом, так и остался!
Все это произносилось про себя, в уме, и никто в плацкартном вагоне нашей ругни не слышал.
Была ночь. Вагон спал.
Поезд дернулся, поехал, проводник принес белье, мы застелили матрасы, переоделись и улеглись. Сестра внизу. Я на верхней полке.
Вернулся мужик с орлом и девицей на груди. Дыхнул смесью дыма и перегара, кряхтя, забрался на полку и захрапел. Заснул и я.
Утром проводница начала собирать белье за четыре часа до Москвы. Народ ворчал, но связываться не хотел, отдавал смятое за ночь сероватое тряпье, скручивал матрасы, запихивал их на самую верхнюю полку для сумок и чемоданов, вздыхал и садился досыпать на нижние грязно-коричневые лежанки. Поезд, как и положено, стучал колесами, холодное солнце лезло в глаза, слепило.
Мужик с усталыми ногами после очередного перекура дыхнул сигаретным запахом, протянул руку и сказал:
Витя.
Гена, ответил я.
Обмоем знакомство. Он неторопливо, но, как оказалось, быстро нагнулся к сумке, вытащил бутылку с третью прозрачного содержимого, влил его в два стакана, всю ночь звеневших ложечками, стукнул, чокаясь почерневшими подстаканниками. Запрокинув голову, выпил свой и удивленно увидел мой, оставшийся на столе нетронутым.
Болеешь? сочувственно спросил он.
Я ему выпью, враз заболеет! ответила сестра.
Сочувствую, ответил мужик мне.
Поднял второй стакан, сказал:
За вас, мадам! и поставил опустевшую тару на скатерку, засыпанную крошками.
Я вздохнул. Он сочувственно спросил:
Жена?
Сестра, ответил я и объяснил: С похорон едем. Батю похоронили.
Примите мои соболезнования, сказал Витя, нагнулся под лавку, жикнул замком и вытащил новую, запечатанную бутылку. Надо помянуть хорошего человека.
Я ему помяну! снова ответила за меня сестра.
Пришла четвертая пассажирка. Она успела умыться, переоделась, сверкала губной помадой, пахла зубной пастой, фальшивыми французскими духами, прелыми железнодорожными простынями и угольным дымом.
Витёк, сучонок, я тебе сейчас твою поганую пасть зашью вместе со стаканом!
Жена! похвастался мне Витёк.
Красивая, также лаконично ответил я.
Моя! снова похвастался Витёк.
Жена была похожа на гусеницу из мультфильма. Кофточка плотно обтягивала грудь и, такие же по размерам, три живота под ней. Ярко-красные, пухлые губы и огромные накладные ресницы дополняли сложившийся сам собой образ.
Сучок! снова прошипела красавица и треснула муженька косметичкой.
Витёк увернулся и пояснил:
Бьет, значит, любит.
Когда только успел налакаться? Отошла всего на минуточку.
Довольный похвалой Витёк счастливо улыбался.
Моя жена! снова объяснил он нам с сестрой.
Вроде приличный человек. Писатель, а на деле алкаш алкашом! говорила гусеница. За что мне это наказанье Господне? Сейчас едем с конференции литературной. Этому козлу премию дали сто тысяч и бронзовую статуэтку. Так он третий день не просыхает. Просто кошмар какой-то. Даже билетами путевыми заниматься не захотел. Еле эти достали. Там хлебал с дружками-писателями и тут никак не остановится.
Убью! жена снова саданула Витька косметичкой и опять промахнулась.
Потом собрала его и свои простыни, полотенца, наволочки и пошла сдавать проводникам.
Витек снова нырнул в сумку и для ускорения процесса заглотнул водку из бутылки.
А вы правда писатель? от нечего делать спросила сестра.
А то!
А с виду и не скажешь, обыкновенный человек.
А писатели и есть обыкновенные человеки, только всё, что видят, обобщают и потом записывают. А вы думали, писатели и поэты это только те, которые «с свинцом в груди и жаждой мести, поникнув гордой головой»? оживился писатель, закинул ногу на ногу и откинулся к стенке.
С винцом в груди! Ты ирод с винцом и водярой в груди и в брюхе, и насквозь пропитан, снова вступила вернувшаяся жена.
Холодно розе в снегу! Явилась не запылилась, огрызнулся Витёк. Спохватился и продолжил роль маститого писателя и поэта: Позвольте представить моя супруга, так сказать, лучшая половина. Розалия Николаевна.
Роза улыбнулась, вздохнула, махнула рукой и присела рядом с муженьком.
Это он Мандельштама так цитирует, закокетничала она и продекламировала: Холодно розе в снегу. На Севане снег в пол-аршина
В ТРИ аршина, картонка ты вертепная, возмутился писатель и продолжил сам:
На Севане снег в три аршина
Вытащил горный рыбак расписные лазурные сани.
Сытых форелей усатые морды
Несут полицейскую службу
На известковом дне.
А в Эривани и в Эчмиадзине
Весь воздух выпила огромная гора,
Ее бы приманить какой-то окариной
Иль дудкой приручить, чтоб таял снег во рту.
Снега, снега, снега на рисовой бумаге,
Гора плывет к губам.
Мне холодно. Я рад
Он вздохнул, мы тоже замолкли. Колеса громыхали вроде в такт, да совсем не в такт только прочитанному стихотворению. Ничего было в нем не понятно, но ясно, что сказал поэт о чем-то очень главном. И очень точно.
Витёк насладился впечатлением, сказал: «Эх, жизнь наша поганая», нагнулся под лавку, ширкнул замком, вытащил водку, разлил в четыре стакана, мы молча чокнулись и выпили.
А мы батю похоронили, выдохнула сестра.
Глаза ее набухли, но слезы не выкатились, а блеснули, поколыхались и ушли назад.
Меня Катя зовут, сказала она. Вытащила сумку, достала из неё самогонку в красивой иностранной бутылке, отвинтила пробку, налила всем по трети стакана. Снова вздохнула, сказала: Давайте помянем нашего папаню.
Молча выпили.
Витёк, подержал стакан, выпил чуть позже остальных и сказал:
Пусть земля будет ему пухом.
Розалия пояснила то, что все и так знали:
До сорока дней надо говорить «пусть земля будет пухом», а потом «Царствие Небесное».
Сестра порылась в сумке и вытащила сало, колбасу, хлеб. Порезала на большие ломти. Все закусили. Опять помолчали.
Витёк отправился покурить.
А чего это он весь в наколках, сидел, что ли? наконец дождалась удобного момента моя любопытная сестричка.
Нет, не сидел, вздохнула Розалия. Пьяница и дурак, хотя таланта огромного. Напился по молодости в общаге в своем литинституте, а такие же дураки всё это и нарисовали, пока он дрых. Неделю они бухали, а проспался, протрезвел всё, назад никак. Так и ходит теперь, пугает людей. Полудурок окаянный.
Сестра успокоилась. Розалия вытащила из дальней сумки две книжки в красивых переплетах:
Возьмите, это его. Только выпустили. Хорошая книга. Прочитайте.
Возвратился писатель. Увидел книги, улыбнулся:
Это мои, последние, давайте подпишу на память. Вытащил из кармана рубашки ручку, раскрыл книгу, подписал сначала сестре, потом мне. Я удивился, имена наши он запомнил, написал на первой странице, под углом, красиво, ровно. Мы прочитали надписи, сказали «спасибо». Что дальше делать с подарками, было не понятно. Читать сидя напротив живого автора вроде неприлично, спрятать неловко, и мы уважительно замолчали, держа книги перед собой.
А вы давно писательствуете? спросила сестра.
Писательствую? ухмыльнулся Виктор. Давно. Сперва, еще школьником, в газетах, потом на втором курсе литинститута тоненький сборничек стихотворений издали. Первая книжка поэта. Тогда так модно было издавать стихи молодых да ранних.
Витёк снова приложился к стакану и продолжил:
Писал много, взахлеб. И читал. Чего я тогда не перечитал! Всех из серебряного века. Гумилева, Цветаеву, Ахматову. Мандельштама. И тех, кто был за ними, и новых, и старых. И забугорных. И японские трёхстишья и пятистишья, и американские и французские верлибры. Уйму всего. Интересно было. В голове мысли роились. Стихи сами рождались. Умные люди заметили. Преподаватели из литинститута помогли. Через год еще сборник издали, побольше. В Союз писателей приняли. И пошло, и поехало. Теперь стихов мало пишу. Больше прозу. Стихи дело молодых. Проза для взрослых дядек.
А Тютчев, а Гёте? Наконец Тарковский, вступила, наверное, в их давний спор Розалия.
Но писатель не ответил, пожал плечами, мол, какой смысл спорить об очевидном. Потом отломил кусочек хлеба, допил, что осталось в стакане.
А писать вообще нету никакого смысла. Ни прозы, ни стихотворений. Все это начинается от юношеской дури. От тщеславия и самовлюбленности. Потом, когда насладишься запахом и видом собственной книжки, накрасуешься с ней, думаешь: вот она слава земная, пришла! Дождался! После четвертой, пятой печатаешься уже из-за денег. Да деньги-то оказываются небольшими. Потом утешаешь себя, думаешь, что людям польза от твоей писанины. Вроде помогаешь в жизни разобраться. Прозой чего-то понять, стихами утешить. И какое-то время из-за этого держишься на плаву. Вокруг хвалят: «Ах, какой ты талантливый, какой гениальный, какой умный, как это у тебя точно получилось!» Да только херня все это. Никому это на фиг не надо. Те, которые хвалят, не понимают, что в книге хорошо, а что плохо. Хвалят так, словца ради, чтобы показать свою значимость, причастность к литературе, или чего-то им от тебя надо, а сами, может, и не читали вовсе.