Я все это слышала. А однажды услышала, как член кабинета министров заявил, что телевидение, радио и тэдэ должны выпускать только программы, прославляющие «истинно британские ценности».
ЧИСТОЕ движение. Эти слова были написаны спереди на отцовском приемнике: «движение», видимо, потому, что его можно легко переносить из одной комнаты в другую, а «ЧИСТОЕ» намек на чистой воды убедительную брехню, которой обычно оказывается брендинг товаров.
Но в любом случае мне уже стало все равно.
И вот когда именно стало.
Я провела вторую половину дня в больнице. Вернулась домой на свою съемную квартиру. Включила чайник. Включила телевизор. Я сделала все это машинально, как делала всегда. Я даже сама не замечала, как все это делаю: в тот день в голове у меня была пустота, если не считать освещенных окон высокого здания, в которое я не могла попасть, а там наверху, внутри одного из этих светлых квадратов, находился отец.
По телевизору шла реклама службы доставки свежей еды. Это была аллегория сытости, в которой всевозможные яркие разноцветные фрукты и овощи в прямом смысле выстреливали из коробок для доставки, словно из рогов изобилия, а семьи буквально сияли от восторга.
Я остановилась, чтобы посмотреть этот ролик, поскольку музыкальным сопровождением этих «плодоносных» образов была популярная песня, известная мне много лет. Сатирическая песня об американском самолете, сбросившем в 1945 году первую атомную бомбу на японский город Хиросиму, из-за чего на месте погибли от семидесяти до ста двадцати тысяч человек, а еще семьдесят тысяч пострадали.
БАБАХ! как говорится в мультиках.
Насколько жизнь стала образом жизни, подумала я. Мы участвовали в маршах протеста. Нас мучили кошмары о том, как наши глаза плавятся внутри глазниц. А теперь глаза коллективно плавятся совершенно по-новому, прямо на моих глазах в телевизионный прайм-тайм, и я окончательно поняла, стоя и глядя с разинутым ртом, почему любому правительству всегда будет похер и ни один историк не посчитает нужным это зафиксировать, не говоря уж о том, чтобы хоть на мгновение склонить голову перед хрупкостью и гибелью миллионов, миллионов и миллионов конкретных людей, с их подробно-обобщенными, радостно-меланхоличными, плодотворно-напрасными, сыто-недокормленными, совместно-отдельными жизнями: они страдают или умирают прямо сейчас либо умерли за прошедшие полтора года во время очередного мора, и их ушедшие души незримо кружатся со сбивчивым бормотанием над каждым обыденным днем, в который мы бродили по земле под этими очертаниями, наполненными тем, что мы считали осмысленностью.
Что сказать об этой утрате?
По сравнению с ней все прочее тривиально.
Я сидела перед телевизором и смотрела на счастливые рекламные лица.
У меня в груди словно лопнула струна, как если бы я была маленьким инструментом со слишком туго натянутыми струнами.
Ай! как говорят в мультиках.
Однако потом боль прошла, после этого ничего уже не саднило, и мне стало все равно, какое сейчас время года и какой день.
Но вернемся к отцу. Я заколотила разбитое окно. Забрала собаку. Регулярно ходила туда, забирала почту и проверяла, нет ли протечек, в порядке ли крыша и работает ли отопление.
У меня был его радиоприемник.
У меня были его шляпа и пальто.
У меня было несколько его книг.
У меня была его банковская карта. Я нашла ее на тумбочке в первый раз, когда вернулась из больницы: завернутая в купюру, а на купюре нацарапан ПИН-код с припиской: «если умру снимай побольше и подольше не сообщай им о моей смерти тебе пригодятся».
У меня были его наручные часы, которые до сих пор шли, по крайней мере, в последний раз, когда я на них смотрела. Кожаный ремешок сохранил форму, на нем осталось темное пятно от пота и запах его запястья.
У меня были его очки в потертом очешнике с именем и адресом, по которому он жил два дома назад, написанным внутри его аккуратным почерком.
У меня была его старая собака.
Мой молчаливый отец.
Его молчаливая собака.
Черный лабрадор, уже дряхлеющий, с артритом тазобедренных суставов. Живя теперь со мной, собака бо́льшую часть времени неподвижно стояла на тротуарных плитках заднего двора, уставившись в пустоту, или неподвижно сидела в задней комнате спиной ко мне, уставившись через стеклянную дверь в ту же пустоту во дворе. Она спала в моей спальне на одеяле под батареей: оставь я ее в кухне, она бы всю ночь скулила. Она ела то, что я ей накладывала два раза в день. Она просилась на улицу, потом просилась обратно в дом, потом снова на улицу, и так без конца.
Что я знала об этой собаке? Что старая собака с артритом знала о моем отце больше, чем я.
Что знала обо мне эта собака? Что я не отец и склонна просыпаться среди ночи и вести себя так, будто где-то возникла экстренная ситуация и мне нужно срочно туда добраться.
И все же.
Подумай над этим, Сэнд.
Чудеса в решете.
Сегодня я не просыпаюсь, задыхаясь в безрассудной панике, как обычно в такое время ночи.
Нет.
Что-то в этой истории о старом замковом механизме отперло нечто во мне самой:
тук-тук.
Кто там? говорю я.
Будто в шутку.
Дверь открывается. Передо мной девушка, в которой я смутно узнаю одну из студенток своей группы, тусовавшуюся с надоедливой, буйной и высокомерной компанией в регби-клубе и с армейским резервом.
Компания же моих друзей состоит из тех, кого компания из регби-клуба и тэдэ называет «богемой», кто ставит в студенческом театре пьесы о холокосте, гомосексуалах и ядерных шахтах, пишет рассказы и стихи и публикует их пару раз в год в маленьких сборничках и вечером по четвергам ходит смотреть фильмы с субтитрами в художественную галерею, куда компания, с которой тусуется девушка, стоящая у двери моей комнаты, не сунулась бы под страхом смертной казни.
И выпиваем мы в совсем разных пабах.
Хотя мы часто бываем в одних и тех же помещениях, наши пути почти никогда не пересекаются.
Здравствуй, говорю я.
Ага, привет, говорит она. Тебя ведь Сэнд зовут?
Она заходит и садится на мою кровать.
Ну, заходи, говорю я.
Уже, говорит она и смотрит на меня так, будто я сморозила чушь.
Я смеюсь.
Пауза.
Кофе хочешь? говорю я.
Нет, спасибо. Мне просто нужна твоя помощь в одном деле, говорит она.
Какая? говорю я.
Я учусь в твоей группе, говорит она. Я Мартина Инглз.
Ага, знаю, говорю я.
Но я на другом семинаре по практической критике, говорит она. И на этой неделе я должна подготовить для своего семинара доклад по поэзии. Я знаю, ты готовишь такой же, в смысле, о том же стихотворении, для своего семинара.
Ты в порядке? говорю я.
Кажется, она готова расплакаться.
Нет, говорит она.
Она просит дать ей списать мой доклад, который я буду делать по заданному стихотворению, чтобы она прочитала его на своем семинаре на ту же тему.
Ага, ну конечно, говорю я.
Значит, дашь? говорит она.
Нет. Это была ирония. С какой вдруг стати? говорю я.
Прошлой ночью, говорит она, я глаз не сомкнула. Хотела даже пойти и сигануть с моста в Фарре. Тогда не придется страдать всей этой чепухой.
Угу, говорю я. Но давай отвлечемся от твоего надвигающегося нервного срыва. Если я дам тебе списать, а потом зачитаю тот же доклад на своем семинаре, который состоится на следующий день после твоего, все решат, что это я списала у тебя.
Я постоянно думаю о том, чтобы выброситься из окна своей комнаты, говорит она. Постоянно представляю себе, как лечу вниз.
Ты живешь на первом этаже, говорю я.
Все равно высоко падать, говорит она.
Я смеюсь. Она тоже смеется, но от этого еще больше кажется, что она вот-вот разрыдается.
Ненавижу поэзию, говорит она.
Зачем же ты тогда пошла на английское отделение? говорю я.
Она пожимает плечами.
Думала, будет легко, говорит она.
Все зависит от тебя самой, говорю я.
Нет. Бесполезно, говорит она.
Да и стихотворение не бог весть какое, говорю я. Это же стихотворение Э. Э. Каммингса. Написать что-нибудь о стихотворении Э. Э. Каммингса проще простого. Кто угодно может сказать про э. э. каммингса практически что угодно, и, скорее всего, это окажется немножко правдой.
А я не могу! говорит она. Я прочитала его пятьдесят раз и не поняла, на хер, вот ни настолечко, на хер, что это все, на хер, вообще, на хер, значит, на хер!
И тут она в плач.
Я нахожу ярко-фиолетовый листок с распечаткой стихотворения среди разбросанного по полу хлама. Подхожу и сажусь рядом с ней на кровать.
Ладно, говорю я. Подвинься, на хер. Погнали, на хер.
Не издевайся, говорит она.
Я никогда не издеваюсь над незнакомыми людьми, говорю я.
Я кладу лист бумаги со стихотворением между нами на кровать.
начать, помедлить; замереть
(в сомненье на коленях:
пока не рухнет небосвод)
Р с Т потом доверься
что может быть приятнее
(большой и хмурый день
длиною в жизнь, не менее)
разве добавить Е?
и впредь его задета гордость
(ведь я это и ты)
и все ну просто здорово
как раз подходит М
затем(задача решена
почти)украсим четкой все
помпезной и серьезной С;
пока не рухнет небосвод
вот идеал, сейчас и здесь
но глянь: не солнце ль? да!
и(занырнув в восторге ввысь)
лишь брызги нашего труда
Видишь? говорит она. Тут же все не значит ничего. Ненавижу!
Зачем ненавидеть стихотворение, говорю я. Пустая трата сильной эмоции. Просто взгляни на слова. Они сами расскажут тебе, что означают. Ведь для этого слова и нужны.
Для чего? говорит она.
Чтобы что-то означать, говорю я.
Ага, но я спрашиваю о том, зачем поступать так странно со всеми этими интервалами? говорит она. Он как будто выпендривается.
А что плохого в выпендреже? говорю я.
Вот тут я, на самом деле, с тобой согласна, говорит она. Хотя очень многие возразили бы.
И оно выглядит странным только потому, что мы ожидаем увидеть интервалы после знаков пунктуации, говорю я, ожидаем от пунктуации и синтаксиса чего-то привычного. Но почему? Зачем нам вообще условности?
Как мы могли бы нормально жить без говорит она.
Нет, можешь не отвечать, говорю я.
А, говорит она.
Я просто выделила один из вопросов, который задает герой стихотворения, говорю я.
«Герой стихотворения», произносит она. Ты имеешь в виду поэта. Или подразумевается, что там еще кто-то говорит? Боже. Я ничего не понимаю!
Я имею в виду того, кто находится у тебя в голове, когда ты читаешь стихотворение, когда человеческое существо, которое ты слышишь сквозь его странность, и смыслы, которые ухватываешь даже сквозь туман странности, все это поражает твои глаза и твой разум, говорю я.
Что-что? говорит она.
Она смотрит на меня в отчаянии, вся в слезах.
И вот здесь, говорю я. Здесь в стихотворении говорится: «ведь я это и ты». Значит, оно еще и о тебе, это стихотворение.
Обо мне? говорит она.
О любом, кто его читает, говорю я. Обо мне тоже.
Я просто не догоняю с самого начала и до конца, говорит она. Что означает хотя бы первая строчка? Это о том, как начинают, потом медлят, а потом замирают?
Это означает именно то, что ты сама мне сейчас сказала, говорю я. Что-то на странице заставило тебя вновь взглянуть на нее, помедлить, даже замереть.
Точно, говорит она. Это точно. Но почему «в сомненье на коленях»? И все это про рухнувший небосвод.
Ну, ты же сама говоришь о том, чтобы прыгнуть с моста или из окна. Вот как ты разволновалась оттого, что чего-то не понимаешь. Будто твой собственный небосвод рухнул, говорю я.
Глаза у нее расширяются.
А! говорит она.
И вытирает нос.
Но при чем тут колени? говорит она. Кто стоит в сомнении на коленях? Почему?
Ну, говорю я, в стихотворении явно речь о сомнении, крахе и, возможно, о силах небесных, в смысле, превосходящих человека, силах, которые могут, пожалуй, потребовать у человека молиться. И оно также намекает, что, возможно, есть способ перестать стоять в сомненье на коленях стать увереннее. По крайней мере, такое вот умозаключение.
«Умозаключение», говорит она.
Взгляни, что стоит за всеми этими рухнувшими небесами, говорю я.
И тычу пальцем в конец третьей строки.
«Доверься», читает она.
Сомнение, а следом доверие, говорю я.
Так вот почему сомнение и рухнувший небосвод в скобках? говорит она.
Не знаю. Вполне может быть, говорю я.
И вот почему это в скобках в одной части стихотворения, но не в скобках, когда повторяется позже ближе к концу? говорит она.
Скобки означают сдерживание, говорю я. Что-то отложенное, излишнее, возможно, ненужное. Наверное, поэт хочет вначале сдержать падение небосвода, а затем отпустить его, чтобы сделать его более выпуклым по ходу стихотворения.
В смысле «выпуклым»? говорит она.
В смысле «выпуклым», говорю я.
Она смеется.
Это хорошо.
Но что там говорится про доверие? говорит она.
Гм-м. Может, речь о том, чтобы уступить контроль? О том, что происходящее в стихотворении само по себе является процессом обучения? говорю я.
Ага, ладно, но что если мы должны довериться просто какому-то набору случайных букв, типа как в стихотворении? говорит она. Где в этом доверие и обучение?
Да, говорю я. Но ведь все написанные слова, все, с помощью чего мы создаем смыслы, когда используем письменный язык все это просто случайные буквы, разве нет?
Глаза у нее расширяются.
Да! говорит она.
Я снова смотрю на стихотворение на странице. Похоже, в нем речь о как бы случайном падении букв. Они свободно падают сквозь все стихотворение до предпоследней строфы.
Возможно, стихотворение хочет, чтобы мы доверились бессмысленности или тому, что ничего не означает, говорит она.
Ну да. Может быть. Но оно также просит нас довериться падению, если даже не небосвода, то букв Р и Т, а затем Е, М и С, говорю я.
Р и Т я знаю, что это, говорит она. Реанимация и интенсивная терапия.
Ты была бы там сейчас, если б спрыгнула с того моста, говорю я.
Угу, а С то, что мне поставят за этот доклад, «средненько», говорит она. Ртемс. Ртемс. Это даже не слово.
Если только говорю я. Это же анаграмма. Ну, типа. Прочитай типа задом наперед.
А! говорит она. Это смерть, да? Смерть!
Я улыбаюсь. Она улыбается в ответ широкая изумленная улыбка во весь рот.
Как ты все это увидела? говорит она.
Я и не видела до этого самого момента, говорю я. Пока не посмотрела вместе с тобой. И вот теперь ты улыбаешься смерти. Видишь, какая сила в стихотворении.
Ух ты, говорит она. Просто супер. Но получается, что смерть наоборот. Что это значит? Мы должны, типа, доверять смерти?
Думаю, да, говорю я. Но не смерти как таковой, а смерти наоборот, как ты сказала. Смерти, отличной от обычной смерти.
Ну ты даешь! говорит она. Прям как тот уличный музыкант возле «Маркс энд Спенсер» значения всех вещей сыплются к твоим ногам мелкими монетками.
Крах смысла, говорю я. Крах понимания. И вот здесь посмотри в конце, где говорится, что даже сами разваливаясь на части мы можем достичь идеала, в общем, это слово «идеал» означает что-то вроде конца или смерти как таковой. Но взгляни, за этим распадом сюрприз: солнце.
Она качает головой.
А потом слово «да», говорю я. С восклицательным знаком.
Значит, весь этот позитив В смерти? говорит она.
Смерть задом наперед, говорю я. «Смерть наоборот», если процитировать тебя.
Ртемс, говорит она. Он ведет с нами игру.
Игру с большими ставками, говорю я.
Я пишу на листке рядом со стихотворением Р Т Е М С.
И я считаю, он правильно поменял местами Т и Р в самом начале, чтобы помочь нам с игрой, говорю я. Иначе мы бы зрительно могли прочитать «срем» вместо «смерть».
Угу, типа как я до усрачки ненавижу это стихотворение, говорит она.
Ты до сих пор его ненавидишь? говорю я.
Но она меня не слышит: берет листок со стихотворением и вертит его в руках.
Он пишет, что смерть это игра, говорит она. Хотя на самом деле это не так.