В Москве жили материны братья, которых я видел, но не запомнил, зато семейку тети Груни я знаю отлично. Тетя Груня была просто многодетной матерью и доброй пожилой женщиной. Ее супруг дядя Соломон до семнадцатого года занимался негоцией. При советской власти он где-то служил. Советская власть не только извлекла дядю из черты оседлости, но и дала удобнейший закон о семье и браке, предельно упростивший бракоразводный процесс. Дядя Соломон, по-моему, оформлял развод в дни получения заработной платы и возвращался в лоно семьи, потратившись. Однажды он принес в дом сверток с творогом. «Груня, я принес творог». «Ну, и что?» «Я заплатил за него рубль». «Ну, и что?» «Я принес творог и заплатил за него рубль!!» «Ну, и что?» В диалог, несмотря на его предельную ясность, включалась семейка, и начинался хаос. Вообще я не помню, чтобы в семейке кто-нибудь на кого-нибудь не кричал. Сестры грызлись между собой и все вместе с Абрашкой. То Абрашка, то какая-нибудь из сестер грозились покончить с собой, но угрозу свою в исполнение не приводили. Иногда Абрашка запирался в комнате. Моя мать как-то спросила: «Куда делся Абраша?» Одна из сестер крикнула: «Куда ему деться? Сидит за дверью и пишет свои сумасшедшие стихи!» Абрашка не стал поэтом. Во время войны он был убит. Тетя Груня и дядя Соломон умерли. Сестры разъехались.
Так вот, в первый мой приезд в Москву мы остановились у тети Груни. Меня никуда не водили, ничего мне не показывали. Я сидел на подоконнике третьего этажа и смотрел на оживленный перекресток. Туда и сюда мелькали люди, ползли трамваи, сновали автомобили. У меня было такое чувство, будто автомобили вообще никогда не останавливаются. Однажды я все-таки попросил Даню покатать меня на трамвае. Это желание было выполнено. Провезла она меня и на автобусе. А на автомобиле нет: они ведь не останавливались. С такими впечатлениями я вернулся в Гжатск.
В 1928 г. мать увезла меня в Селенки к отцу. Дата подтверждается фотографией. Я снят на крыльце дома в Селенках в позе часового с ружьем в руке рядом с отличной немецкой овчаркой Альбой. В это время я уже умел писать. На фотографии сохранилась надпись печатными буквами: ДАРАГОМУ КИРЮШЫ НА ПАМЯТЬ. ЛЁША КАЦ. 1 ДЕКАБРЬ 1928 год. Слово «год» написал кто-то другой, как видно по почерку. Приезду нашему в Селенки предшествовало вот что: льнозавод, директором которого был отец, сгорел дотла. Причины пожара неизвестны: подожгли ли его кулаки, или деревянные строения с сухой льняной паклей вспыхнули от случайной искры, вылетевшей из заводской трубы кто знает? Шло следствие, потом состоялся суд, не представляю, над кем. Разумеется, отец был полностью оправдан: его вины в пожаре не было. Так или иначе, завод остановился. Я помню остатки корпусов и ржавые обгоревшие машины. Вскоре после этого пожара мы с матерью и приехали в Селенки. Завод скоро восстановили, и он снова заработал. Что же я помню о жизни в Селенках?
Здесь началась моя теплая дружба с отцом. В то время во мне пробудилось сознание. Я стал думать. Мне стали передаваться волнения матери или отца, их размолвки. Я знал, чем отец занимался, какие порядки существовали на заводе. Мы жили в большом одноэтажном доме, где, кроме занимаемых нами двух комнат, помещалась школа, сыроварня, служебный кабинет отца и заводская контора. Школа занимала большую комнату. В ней занимались с одним учителем ученики нескольких классов. Иногда меня пускали посидеть на уроках. Я во всяком случае не мешал.
Отца на заводе любили, относились к нему с большим уважением. Сохранилось несколько фотографий, на которых отец снят с большими группами рабочих или со служащими. Есть карточка отец за рабочим столом. Он же на собрании, посвященном выборам в Советы. О содержании собрания можно судить по лозунгам на стене, призывающим избирать коммунистов и комсомольцев. О фотографиях: это конец 20-х гг. Работницы комсомолки с портупеями через плечо, парни в лаптях, молодые женщины в платьях, похожих на мешки. Из лиц, представленных на фотографиях, запомнил нескольких: заместитель директора по политической части Савенков. Он партийный, очень дружен с отцом. Бородатый слепой старик Илья Иванович. Говорили, что он активно участвовал в установлении советской власти в здешних местах. Помню одного рабочего. Он токарь и большой мастер. Мне он выточил медные рюмочки и сделал деревянные коньки на железных полосках. Он изобретатель: придумал сложную надстройку над заводской трубой, гасившую вылетавшие снопами искры. Значение этого изобретения невозможно преуменьшить. Пожары настоящее бедствие завода. Сухая пакля, солома, сложенная в скирды, вспыхивали как порох. У меня и сейчас звучит в ушах тревожный звон пожарного колокола. На звуки его бежали все мать, я, конторские служащие, отец, рабочие, ученики школы, так вот, рабочий, о котором пошла речь, придумал искротушитель, уменьшавший угрозу пожаров. Помню инженера Леонида Арсентьевича Казанского. В то время молодой человек, Л. А. Казанский был очень дружен с отцом. Они и сфотографировались в цеху у машины. Через много лет я встретился с Леонидом Арсентьевичем. Произошло это в конце 50-х в 60-х гг. Мне было за 30, ему к 60. Я бывал у него в гостях в каждый приезд в Москву, а это случалось ежегодно. Мы выпивали поллитра «Столичной», он вспоминал отца с большой теплотой.
Отец не ограничивался исполнением директорских обязанностей. Помню его, выступающим со сцены заводского клуба: читает рассказ о Ленине. Еще эпизод: заводская охрана задержала каких-то двух подозрительных бородатых мужичков. Отец разговаривает с ними. У мужичков отобрали здоровенные бутыли с самогоном. Один надрывно кричит: «Попробуйте винцо-то, не отрава, огнем горит». Потом в кабинет к отцу зашли какие-то инвалиды Гражданской войны. Один больного вида молчаливый мужчина, второй в старой шинели и буденновке очень нервный: он заикается, кричит, размахивает обрубком руки: просит оказать какую-то помощь.
Отец водил меня на завод. Я со страхом взирал на большой локомобиль с громадным маховиком. Он свистел паром и грохотал. К отцу очень тепло относились окрестные крестьяне, продававшие заводу выращенный на полях лен. Помню, в какой-то весенний праздник отец, мать, я поехали в гости к сельским жителям. В большой хате обильно накрыт стол. Пахнет печеным хлебом и самогоном. Тепло. Запомнились громадные куски гусятины. Ели, пели, пили, веселились. Отец отплясывал в присядку и даже упал от усердия. Я хохотал до упаду. Отведав еды в одном доме, переходили в другой. Под конец я изнемогал от сытости. Хорошие отношения к отцу люди переносили на меня: мне мастерили игрушки, аплодировали в клубе, где я декламировал «Жил да был крокодил». Но случались и печальные эпизоды. На заводской территории имелись специальные места для привязи лошадей. Однажды я заметил, что лошадь привязана в запретной зоне. Я сказал тут же стоявшему охраннику: «Эх, ты, лупоглазый милиционер!» Оскорбленная власть немедленно адресовалась к отцу, заявив, будто я назвал официальное лицо «лупоглазой сволочью». Отец принес извинения пострадавшему. Главное же не в этом: он поверил мне, что я не обозвал человека сволочью. Отец знал, что я ему не вру. Я не врал, отлично это помню. Я играл в солдатики, рисовал собак и вырезал картинки из хорошего приложения к «Мурзилке».
В Селенки приезжал Кирюшка, обучавшийся где-то льноводческим делам. (Борис был военным и служил на границе.) Заводские комсомолки не остались равнодушными к этому веселому бабнику. Помню, одна из них грустно провожала его в моем обществе на станцию, когда Кирюшка покидал Селенки. Был теплый солнечный день. Играл в упряжке горячий жеребец Лимон. Телега катилась по устланной пылью дороге. Я помню девушку, провожавшую Кирюшку. На большой фотографии, где отец снят с рабочими, она сидит второй справа (рядом со мной). Из жизни в Селенках запомнился еще один эпизод: в противопожарных целях над цехом устанавливали громадный резервуар для воды. Помню строительные леса, канаты, могучий труд людей, тянувших вверх железную громаду. Они тянули, кричали нараспев «раз, два, взяли». Тяжелый бак медленно полз по бревнам. Жизнь в Селенках прервалась в марте 1929 г. Отец был переведен на работу в Москву. Начался новый, очень большой и насыщенный период моей жизни.
1929 год был благополучным в нашей семье. Брат Борис жил в Москве и учился в Высшей пограничной школе, Кирюшка поступил в сельскохозяйственный институт в Ленинграде. Отца назначили инспектором-технологом в учреждение, именовавшееся «Мособлльнотрактор». Непостижимо, как мать сумела распродать вещи, громоздившиеся в нашей гжатской квартире. Я помню гигантский резной буфет, трюмо, диван, железные кровати. О том, чтобы все это забирать в Москву, не могло быть и речи: четыре комнаты здесь не предполагались. Мы прибыли в Москву и на первые дни поместились у Бориса Поместились Мы втиснулись в квадратную конуру в одном из старых больших домов в Самотечном переулке. Вскоре, однако, мы перебрались в двенадцатиметровую комнату, снятую в поселке Сокол на улице Левитана в доме 24/2. Это произошло 14 марта 1929 г. Не знаю, почему небольшой поселок, находившийся на тогдашней окраине Москвы, назывался Соколом. Кажется, такой была фамилия его основателя. Здесь селилась интеллигенция инженерно-технические работники, ИТР, как тогда говорили. Поселок состоял из небольших, хорошо спланированных коттеджей, рассчитанных на одну семью каждый. К домикам прилегали участки сада или огорода это по вкусу владельца. Улицы поселка назывались именами русских художников Левитана, Сурикова, Шишкина, Верещагина и т. д. Вдоль дощатых мостков, заменявших тротуары, тянулись ряда лип и кленов. Из центра к Соколу шел трамвай, линия тянулась до Покровского Стрешнева. Там уже была деревня. Улица Левитана была застроена с одной стороны. Через дорогу начинался сосновый лесок, рядом походила (и проходит) окружная железная дорога. Здесь находилась станция «Серебряный бор». За железной дорогой на несколько километров тянулось большое стрельбище, называвшееся Военным полем. За ним Москва-река. До нее было километров семь. За поселком вдоль Волоколамского шоссе тянулись леса, хлебные поля подмосковных колхозов.
Дома в Соколе строились на кооперативных началах. Мы тоже вступили в кооператив. Дом, где мы занимали комнату, был двухэтажным. Он принадлежал семейству, состоявшему из главы Николая Константиновича Петрова, его супруги Зинаиды Антоновны Барановской и их сына Игоря, который был на два года моложе меня. Семейство было очень интеллигентным. Николай Константинович где-то служил, кажется, экономистом, Зинаида Антоновна работала где-то стенографисткой. Я не могу воспроизвести первые годы московской жизни месяц за месяцем. Это и не нужно. Расскажу о главном.
В Москве у нас нашлось довольно много знакомых. Один из них Сергей Александрович Шемякин старинный друг отца еще по земледельческому училищу. Он жил закоренелым холостяком одиноко и тихо. Часто бывал у нас в гостях. Умер он, кажется, в 1946 г. Во всяком случае, я его видел в 1945 году, когда приезжал в Москву в отпуск после войны. Сергей Александрович был уже глубоким стариком, узнал меня не сразу, а, узнав, не придал особого значения встрече. Он безнадежно состарился. Я думаю, что плохо, когда человек живет слишком долго. Правда, не поймешь, откуда начинается это «долго».
Одно время Сергей Александрович жил летом на даче под Москвой. В начале 30-х гг. по московским железным дорогам стали ходить электрические поезда, или, как их называют, электрички. Однажды отец и я поехали этим новым видом транспорта к Сергею Александровичу. Встретили нас очень дружелюбно. Отец немедленно обратил внимание на хозяйку женщину лет, наверное, к пятидесяти, с седой прядью, бежавшей волной по черным, пышным волосам. Он хорошо острил. Потом сели за стол, налегли на водочку. Завязался разговор о первой мировой войне. Выяснилось, что мой отец и хозяин дачи воевали где-то на одном участке фронта. Они бросились в объятья друг другу, день прошел весело. У меня настроение было испорчено во время возвращения домой. Подвыпивший отец привязывался к пассажирам в электричке и в трамвае: хотел, чтобы мне уступили место, а мне оно вовсе не требовалось.
В Москву из Гжатска перебралось большое семейство Меклер. Они были старыми друзьями нашей семьи. Во время НЭПа Меклер торговал. В год великого перелома, как именовали 1929, или чуть позднее он стал так называемым лишенцем, т. е. его лишили избирательных прав. Я не очень понимал, что это такое, но мне было хорошо известно, как страшно положение лишенца, как тяжело иметь какой-то «волчий билет», а таковым обладали старшие сыновья Меклера. Меклеры были хорошими людьми. Они не заслуживали такого. Их не следовало уничтожать, как класс. Потом Меклера сажали в тюрьму: его подозревали в хранении золота. Сейчас мне понятно: страна нуждалась в валюте, кто-то ее прятал. Но, стараясь извлечь ее, власти брали за шиворот задолго до того, как имели доказательства в том, что обвиняемой действительно прячет драгоценности. Лавры якобинского произвола явно кому-то не давали покоя. Вот почему ходил анекдот: однажды опустел пьедестал памятника Пушкину. Через пару дней Александр Сергеевич водрузился на место. Подходят прохожие, спрашивают: «Где вы были?» Поэт отвечает, прикрыв рот рукой, шепотом: «Брали в ОГПУ, требовали, чтобы я адрес скупого рыцаря указал». Смешно? Мне было семь лет, когда я слышал этот анекдотец. Я и сейчас помню, как смеялся. А каково было обвинявшимся в том, что они скупые рыцари? Об этом я задумался позднее.
И еще об одной близкой нам семье. В Гжатске жило многочисленное и бедное семейство Кручинкиных. Один из их сыновей Николай очень дружил с моими братьями, хотя был несколько старше их. По сути дела, он воспитывался в нашей семье, отец очень его любил. Совсем пареньком Николай Кручинкин отправился на Гражданскую войну и вернулся с двумя орденами «Красного знамени». К моменту нашего приезда в Москву он носил четыре ромба в петлицах и занимал очень высокий пост в пограничных войсках. Для отца и всей нашей семьи он оставался просто Колей. Он бывал в гостях у нас, мы нередко ездили к нему на московскую квартиру и на дачу. Тогда-то я впервые и покатался на автомобиле. У Коли имелся персональный «Бюик». Как-то летним днем мы приехали к Кручинкиным на дачу. Там собралась большая компания; выделялся мужчина с бородой в безукоризненном штатском костюме. Это был Павел Ефимович Дыбенко. Меня Кручинкины баловали, привозили конфеты, разные вкусные вещи, считавшиеся роскошью в начале 30-х гг., когда сохранялась карточная система. С большой теплотой относились они и к братьям. Борис парень суровый и вышколенный военной службой, был уважаем за дисциплинированность. Весельчак Кирюшка не только панибратствовал с командармом, но и пользовался особой симпатией его супруги Клавдии Александровны. Кирюшку любили за оптимизм и пение блатных песенок, которыми тогда славился джаз Леонида Утесова. Кирюшка выразительно исполнял «С Одесского кичмана бежали два уркана», песенку про влюбленного павиана, с танцами пел «С утра уж шумно в доме Шнеерсона». Вообще Кирюшка любил Шолом Алейхема и незлые еврейские анекдоты. Эти свойства перешли от Кирюшки мне. Впрочем, анекдотов я не люблю.
Николай Кручинкин успешно продвигался по службе. В начале 30-х гг. его командировали на учебу в Берлин. Там он прожил с семьей года два. Помню нашу встречу у Кручинкиных после их возвращения в Москву. Собралось много людей, выпивали за большим столом, слушали пластинки Вертинского. По просьбе отца, подвыпившего до высокого уровня сентиментальности, повторяли эмигрантскую песенку «Молись, кунак, в стране чужой». В той компании это допускалось даже в начале 30-х гг. Я катался в педальном автомобиле и до боли в сердце завидовал его владельцу сынишке Кручинкиных, нареченному нечеловеческим именем ЛЕОНАРД. Сам себя он упрощенно именовал Надькой. Вечером гости смотрели диапозитивы о пребывании Кручинкиных в Берлине. Когда на стене появилось изображение семейства, гулявшего по зоологическому саду, Леонард закричал: «Вон Надька стоит». Кое-что он все-таки смыслил. Ему было года три.